Этого он и испугался после войны — вселенского сознания. Его взрыва. Того, что не только калеки скулят: «У, буржуи проклятые!» Причём, всё громче.
И не только в той же Болгарии с Венгрией. По всей Европе. Кроме Швейцарии. Да и то потому, что она полна швейцарцев. У которых даже сыр состоит из отсутствия, — из дырок. И которые выглядывают в мир из-за ставен редко и мимолётно, как кукушки в швейцарских часах.
Скулили уже и в Италии, где, как в опере, все обычно поют.
И в Греции, которая давно разучилась не только производить древнюю историю, но даже потреблять её. Но выразила желание войти в новую.
И те же французы. Хотя они никогда не знают, чего хотят и называют это свободой.
И скулили не только в Европе.
А иначе и быть не могло… 50 миллионов трупов!
Никогда прежде не убивали так много. А поэтому ни у какого мастера нету пока подходящих слов. Этих слов нету вообще.
Только цифры… Но за каждой цифрой — своя печаль…
«О, как разбит и как сломан молот всей земли! Она опечалена и изнемогает. Шатается, как пьяный, и качается, как шалаш. И беззаконие тяготит её. Грабители грабят, и грабят грабители для грабежа! И падёт земля, и не встанет больше. От края света доносятся песнопения: Слава, слава Праведному! Но я говорю другое: Горе мне и увы мне!»
Когда я учился в семинарии, и иеромонах Мураховский пророчествовал в классе, что эти слова пророка иерусалимского Исайи никогда, увы, не поблекнут, я заартачился. Ибо иеромонах был педераст. И ещё антисемит. А педерастов я тоже никогда не перестану презирать.
Сколько же, спросил я, было людей в этом Иерусалиме? Не считая педерастов. 50 тысяч жидов, ответил Мураховский. Не считая 10 тысяч священников и пророков.
Новые цифры должны порождать новые образы, объявил я. Рабы божьи убивают сегодня больше и быстрее. А завтра пойдут дальше. И если, мол, старые слова не поблекли, то виноват не башковитый еврей Исайя, а — нынешние пророки. У которых отбило башку, ибо главный свой орган они употребляют «не по адресу».
Класс рассмеялся, а я угодил в карцер, хотя убеждал иеромонаха, что под главным органом имел в виду мозг. В карцере же я отчаянно повторял про себя эти слова про опечаленную землю. Столько раз, что они навсегда въелись мне в мой главный орган.
С тех пор я прочёл много других слов, но Мураховский оказался прав: никто не сумел выразить лучше тот ужас, который должен охватить людей при виде вселенской порчи.
Прав был и я: люди взамен научились другому — уничтожать больше и быстрее. А выражать ужас лучше они не научились не потому, будто нету новых слов. Их нету. Но нету потому, что они не нужны. Зло уже не ужасает человека.
Произошло самое страшное: новые цифры не только не порождают новые образы, но лишают смысла прежние. Зло стало делом столь же простым, как испражнение. Даже более банальным, поскольку запоров тут не бывает. Каждый человек испражняет зло. И пока не отойдёшь от людей на надёжную дистанцию — тошнит.
Но эта беда — обыденность зла — парализует лишь отдельного человека. Когда же люди сходятся воедино, они становятся не суммой самих себя, а чем-то иным. Гораздо большим. Народом.
А беда народ пробуждает. Как лава — вулкан. И как разлившийся лавой вулкан пробуждает вокруг себя города. После большого разлива зла в народе пробуждается инстинкт справедливости. И вместе с этим инстинктом в нём проснулось после войны чувство его счастливого назначения. Непременного и необходимого. И он не желает больше тяготиться и ждать.
Франция — и та вспомнила, что, кроме свободы, надо требовать равенства и братства. То есть справедливости. Передела владений.
Коммунисты стали там сильнейшей партией — миллион душ. И за ними шли не только профсоюзы, но и — наоборот — лучшие умы. Если бы не я, они взяли бы власть ещё до окончания войны.
Сейчас я жалею, что остановил их из осторожности. Тогда как американцы, наоборот, обнаглели и стали теснить нас по всей западной Европе. А в восточной натравливали на нас недобитых там буржуев, которые умоляли тех же американцев спалить нас в костре ядерной войны.
Молотов показывал мне какой-то американский журнал, расписавший читателям «подлинный рай»: Москва под ботинками техасских янки.
Что же касается французских друзей, я посоветовал им расслабиться, хлопнуть лучший в мире французский коньяк и войти в коалицию к Де Голлю. Хотя и слышал, что деголль на выдумки хитра. Вплоть до того, что в загадочности из всех революционеров он упрекнул именно меня.
А во мне ничего загадочного нет. Ничего проще меня не бывает. Ибо всё на свете я познал как нельзя просто — на собственной шкуре. Как познаёт народ.
Все другие изучали мир в гимназиях и заграницах. На папины деньги. И по воображению. Те же Маркс с Энгельсом. Те же Ильич с Троцким. Те же зиновьевы, каменевы, бухарины, радеки, луначарские, чичерины.
Все они ушли в революцию из воображения. Спустились в неё.
Мне же воображения не надо. Мой дед умер крепостным. А учу я народ не мудрости, а тому, чем обделили меня, — справедливости.
И поэтому за мной идут не только те, кто способен мыслить. Идёт народ. Ибо никогда раньше никто не предлагал справедливости большинству. Социализм и есть демократия.