Никто его не поддержал.
Мишель резко поднялась с дивана, шагнула к письменному столу и, подобно Христу в майорских погонах в моём сне, вытащила из коробки «Казбека» папиросу. Не спросив разрешения. Потом подошла ко мне и потребовала огня.
Ещё больше мне понравилось, что она пахла дыней. И что не вернулась на диван — присела ко мне. Тоже без разрешения.
— Цто зе касается Франции, — разгневался Мао через переводчика, — васа гильотина — глупая игруска. Но дорогая и слозная. Скорость падения ноза слиском высокая для того, цтобы зрители полуцили удовольствие. Равнознацное затратам на его соорузение.
Мишель ответила злой струйкой папиросного дыма.
Заступился за Францию Чиаурели:
— Скорость падения ножа, товарищ Мао, рассчитана там на удовольствие как раз не зрителя, а того, кто, ну… под ножом… Актёра. Не для удовольствия его, а… Ну, чтобы сократить неудовольствие…
— Поэтому эта весць и оцень глупая. Китайцы говорят, цто при зивой луне светильник убивает красоту. Это тозе цзацзуань. Товарис Сталин знает. Тоцно так зе, пьеса, не расцитанная на зрителя, — глупа. Правильно, товарис Сталин?
Я не ответил. Тоже выпустил дым. Вдогонку к облачку из взволновавшейся груди француженки. В котором то ли просто вилась, то ли завязла прежняя муха.
— Товарис Сталин! — окликнул Мао.
Я зашевелился. Точнее, пожал плечами:
— Не понял — кто там у вас кого убивает. Актёр какой-то, нож, луна, светильник… Слишком много вещей… Даже муха запуталась…
— Кто? — не понял Мао.
— Надо выражаться проще, — посоветовал я.
— Я сказал оцень простую весць: люди убивают людей ради людей, — объяснил Мао. — Ради зивых людей. Не ради тех, кого убивают, — и повернул тыкву к Мишели. — Разве это не понятно, мадам? И разве я не прав? Если дазе и не внусаю вам эротицеских цувств! Всё равно я зе оцень прав!
Мишель сощурилась и нашла ответ:
— Может быть, в ваших словах, председатель Мао, много мудрости, но мудрое убивает эротическое. Сразу убивает. И, как вы сказали, — очень.
Чиаурели обрадовался и подмигнул мне.
— Неправда! — качнул головой Мао. — Не убивает. Говорят, цто на васем Западе все зенсины хотят спать с Христом. До сих пор. А он кто? Мне лицно неизвестно. Но говорят, цто он еврей и оцень мудрый целовек…
Мишель вдруг улыбнулась. То ли загадочно, то ли, наоборот, хитро. Как если бы Мао упомянул не Христа, а мужика, которого она знала не хуже, чем Мишу. Потом просунула себе в зубы папиросу, затянулась, и, не глотая дыма, выпустила его изо рта тугими колечками.
На восток. По направлению к Мао.
Он вытянул шею, вцепился в них глазами и стал искать там какой-то смысл.
Мне вдруг показалось, что его голова — сквозь сизые кольца дрожащего смысла — стала пульсировать. Чиаурели тоже прикрыл левый глаз. Потом с удивлением посмотрел на меня и сказал по-грузински, что Мао похож на кахетинскую тыкву. Но живую.
Я кашлянул.
Миша по грузински же добавил, что если кахетинская тыква научится управлять Китаем, её придётся назвать «Маоцзедун».
Я ещё раз кашлянул, не вынимая взгляда из колечек.
Когда они тесной цепью подплыли наконец к тыкве, Мишель с тонким присвистом пронзила их стрелой сизого же смысла. Опять же — то ли эротически-непристойного, относящегося к Мао, то ли эротически-приветственного. Относящегося к Иисусу.
— Председатель! — выговорила она, избавившись от длинной стрелы из дыма. — Мы, женщины, в том числе я, любим Христа и хотим спать с ним, потому что любим его. А любим, потому что он красивый мужик. И душевный. И ещё незловонный.
Ши Чжэ начал переводить, но Мишель заторопилась, — прервала его и добавила:
— А не потому, что Иисус мудрый. Хотя мудрость его не в том, чтобы властвовать. Или убивать. Но тоже — чтобы любить… И потом — эта любовь к нему, председатель, делает его сильнее, чем любая власть. Нельзя и сравнивать! Она его делает сильнее, чем даже смерть! Я не преувеличиваю. Поэтому он и не мёртвый! И не только он! Все, кто живут во Христе, тоже не умирают!
Мишель нервно затянулась — и снова не позволила переводчику вставить слово:
— Христос — это красивый мужик, через которого бог наконец вмешался в нашу жизнь! По-доброму! Жалея всех!
Мао жестом велел ей остановиться.
Она не послушалась. Повернулась теперь ко мне, забрала себе весь бездымный воздух между нами, и в этом разреженном пространстве стала дирижировать себе папиросой:
— Я говорю, что Христос, господин Сталин, заполняет наше сердце, как мужчина заполняет внутри женщину! Если его впустить в себя — пропадёт и страх за то, какие мы есть! Слабые, смертные и глупые! Когда женщина впускает мужчину, она становится потом больше, чем одна… Она продолжается… Христос, господин Сталин, это сила, которая входит в нас извне. И становится нашей. Но эта сила входит в сердце только если оно разбито. Христос, кстати, добивался, чтобы люди стали лучше, чем позволяет их природа…
Мишель вдруг осеклась. Может быть, потому что я выгнул бровь. А может, опомнилась бы и без этого.
Воспользовавшись паузой, муха осторожно прожужжала мимо меня в глубь кабинета.
Чиаурели еле дышал. В глазах его стоял ужас. Он попытался было что-то произнести, но губы его не послушались.
Мао ткнул переводчика в плечо — и тот начал сбивчиво бормотать. Язык его заплетался в острых клиньях китайских слогов.
Я вернулся к Мишели — и снова удивился. Хотя она и опомнилась, во взгляде её не было и тени смущения.
Смутился я. Несмотря на то, что происшедшего со мной ждал очень давно.
И всё-таки до той самой минуты я и не ведал, что всплеск мысли можно услышать. Тот тихий всплеск — когда в недвижных водах нашей души случайное смыкается с давним. С самыми отдалёнными друг от друга вещами. Услышанное сейчас — с продуманным прежде.
Дело как раз не в услышанных словах. Таких же пузыристых, как другие.
Дело в том, что они оказались теми последними пузырями, которым — вместе с прежними, бесконечно многими, — случилось расшевелить вдруг застойную воду и понести её к берегу в ровной волне тихой догадки.
Столь тихой, что понятно — каким же образом ей удавалось таиться в воде, вдали от берега, так долго. Вплоть до этого дня, когда мне накатило 70, и к берегу выносит уже меня самого.
Но, быть может, этот как раз и не случайно?
Как только волна эта изошла, я безо всякого усилия узнал от себя, что неотвязное восхищение, которое вызывал у меня Учитель и которое истязало меня всю жизнь, — это чувство должно вызывать подозрение.
Всё, что восхищает, не может не быть подозрительным. А подозрение поэтому должен вызывать и сам он, Учитель.
Всё в нём и всё о нём.
Вспомнились постоянные сомнения, размывавшие мне душу. И страх после этих сомнений, её затоплявший.
Хотя теперь того страха не было, не он ли недавно и размыл узкую тропу, по которой майору Паписмедову предстояло вернуться из Кумранской пещеры у Мёртвого моря? К нормальным людям. Не он ли и выплеснул его к тем, кто именует себя Учителем?
— Не исключено, что настоящий Иисус Христос, — произнёс я наконец, — настоящий Христос, а не те, кто притворяются им… Он был по утрам нормальным человеком. Но после полудня начинал воображать, что он — Иисус Христос.
Мишель сощурилась.
— Это сказал не я, — сказал я. — Это сказал Черчилль. Когда дарил мне одну картинку очень умного художника. Одну — но из трёх частей.
— Триптих? — подсказала Мишель.
— Нет, — качнул я трубкой. — Репродукцию.
Она наконец смутилась, и я добавил:
— «Триптих» плохое слово. От него надо избавиться. Я знаю — как. Прицепить к Черчиллю. Он и в профиль состоит из трёх частей.
Чиаурели рассмеялся. Чуть позже хохотнул и Мао.
— На этой репродукции изображён Христос, — сообщил я Мишели. — В разных позах. Но, согласно каждой, он был не красивый и душевный мужик, как вы описали, а некрасивый и запуганный палестинец. Из провинции. Может, и зловонной. Как, например, моя — Гори. Похож, кстати, на моего же соседа. Давида Паписмедашвили. Который, говорят, приходился отцом…
Чиаурели вскинул голову.
— Одному майору, — замялся я. — С которым вы все сегодня познакомитесь…
Я поднялся и шагнул к книжной полке…