Прежде, чем выйти вслед за всеми в гостиную, я подумал о Наде. Безо всякого повода. Просто, видимо, прошло много времени, в течение которого я не думал о ней. Вспомнилось глупое. И только детали.
Это в Батуми было. На приморской даче турецкого купца. Бывшего, но крупного. Я знал его ещё с моих подпольных времён. Задолго до того, когда в 21-м году правда пробудилась и задвигалась даже в Аджарии. То есть — когда туда, к самой границе с Турцией, добралась революция.
Знал я турка не лично — слышал. Он продавал бакинскую нефть англичанам, но сбежал не к ним, а к французам.
Как мне кажется, оставлять дачу аджарскому народу он не хотел. Жалко было. Но оставил, потому что впридачу к ней обладал и умом. Понимал: дом, как и нефть, не унесёшь. Не только во Францию, но даже в родную Турцию. Соседнюю.
При всём уме вкуса ему не хватало. А тот, который был, страдал склонностью к излишкам. В Батуми дома воспринимаются как гарантия, что ничего интересного в городе произойти не может. Но это здание, наоборот, было измучено таким плотным и вычурным скульптурным орнаментом, что не всякий мог найти двери и окна.
А внутри не только один я балдел от пестроты красок и лепных разводов. Очучеленные и пригвождённые к стенам обитатели турецкой фауны глазели на завитушки затурканными взглядами.
Мы с Надей поэтому даже ночевали во дворе. Прямо на пляже. Я спал под пальмой, а она в гамаке. Называя его белой паутиной дачного счастья. Перед сном распевали иногда грузинские песни. Или беседовали. Обо всём на свете.
Спрашивала в основном она. Я отвечал. Сам задавал один вопрос: что она во мне любит — мужчину или движение? Но её интересовало разное. Часто — Ильич. Пыталась выяснить — почему это он во время болезни умолял дать ему яд — меня. Никого больше.
Я отвечал, как было: никому больше он и не доверял.
А почему тогда, спрашивала, я отказался оправдать его доверие и выполнить просьбу? Подозревала, что я испугался ответственности. Или возможных обвинений со стороны моих соперников. Или что, по моим расчётам, Ильичу тогда умирать было рано. Ибо, мол, сам я не готов был ещё брать власть.
Эти подозрения родились не в её голове, но отвечал я опять же, как было: уважая Ильича, не люблю самоубийц. Они думают лишь о своём комфорте. Каждая жизнь, когда ей приходит конец, обретает адрес. А жизнь, окончившаяся самоубийством, — это заявление в никуда. Не заявление, значит.
К тому же я собирался национализировать биографию Ильича сразу же после его смерти. Сделать его бессмертным богом. Но народ знает, что боги самоубийством не кончают.
Ещё Надя спрашивала из гамака — надеялся ли Учитель, что будет жить вечно. Все на это надеются, отвечал я, без такой надежды жизни нет. Но единственного Учителя, который понимал, что его жизнь со смертью не закончится, звали не Ильич, а Иисус.
Надю, кстати, — как и Лаврентия — интересовало также, что именно волнует меня в Иисусе. То, что он охотно умер ради людей, или то, что люди охотно умирают ради него.
Я и тут отвечал, как было: ни то, ни другое. Никто ради или за другого не умирает. Каждый умирает в одиночку — за и ради самого себя. Но Иисус единственный придумал себе такую жизнь и такую смерть, что после него и жизнь, и смерть любого человека означает уже предательство любви.
Точнее — предательство Христа. Не самого себя, а его, Иисуса. Другого человека. Который поэтому и стал богом.
Он не придумал, возражала Надя, а прожил такую жизнь. И умер такой смертью. Ты, мол, это сам мне говорил.
Я этого никогда не говорил. Просто прочёл ей как-то наизусть отрывок из книжки о Христе. Которую так и не сумел заставить её прочитать. Отрывок этот я помнил с семинарских лет. Бухарин, кстати, твердил ей и другим, будто свою ленинскую надгробную речь я стянул у автора этой книжки. У Ренана.
Это не называется «стянуть». Есть слова, лучше которых не найдёшь. Потому и повторяешь их.
«Покойся теперь во славе, наставник! — сказал об Иисусе Ренан. — Не опасайся, что погибнет созданное тобой. После своей смерти ты будешь в тысячу раз более живым и любимым, нежели в течение твоего земного странствия.
Ты станешь краеугольным камнем человечества, и вырывать у мира твоё имя будет невозможно без потрясения его до самых глубин. Между тобой и богом не будет различия!»
Смерть-то нет, отвечал я в Батуми Наде смеясь, но жизнь придумывает себе и соответственно проживает её каждый. Самоубийцы придумывают себе, правда, и смерть.
Знай я тогда, что Надя сама подумывала о том, чтобы придумать себе смерть, я бы об этом молчал.
Молчал я, кстати, чаще, чем говорил. Нравилось молчать и ей. Часами, бывало, сидели у воды безмолвно и смотрели вдаль, где синее сливалось с синим. Но не пропадало в нём. Переливалось из синего то в голубое, то в очень синее. И обратно. Жило своей собственной, тихой и мягкой жизнью. Синей.
Однажды Надя даже расплакалась. От красоты, наверно. Или необъяснимости синевы. Увидев скатившуюся слезу, я и сам расчувствовался. А потом приткнул к плечу её лицо и прочёл ей наизусть хороший стих. Грустный грузин сочинил. Как раз про синеву.
Цвет небесный, синий цвет, полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал синеву иных начал.
И теперь, когда достиг я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас, это цвет любимых глаз,
Это взгляд бездонный твой, напоённый синевой,
Это цвет моей мечты, это краска высоты,
В этот голубой раствор погружён земной простор,
Это тихий переход в неизвестность от забот
И от плачущих родных на похоронах моих,
Это синий, негустой иней над моей плитой,
Это сизый, зимний дым мглы над именем моим.