О чём я и доложил вчера Наде. Очень белой под очень белым снегом. И дрожащим белым же лучом из генератора.
Хотя на кладбище смеркается позже, чем в жизни, без генератора — не будь Надя такою белой под белым снегом — я бы её не увидел. Но вчера этот луч меня раздражал. Казалось, что дрожит не он, а её лицо из белоснежного мрамора.
Я велел Орлову вырубить свет, унести стул и сгинуть во мраке.
Надя, сказал я ей, когда мы остались одни. Нет ничего трагичнее трагичного избранника…
А я? — удивилась она. — А разлука со мной?
Ты — совсем другое. И поправимое. Причём, скоро. Завтра, Надя, мне уже семьдесят… И скоро мы снова будем вместе. Я ждал этого юбилея… Осталось только всё завершить… Об этом я и пришел тебе сказать…
Жалко народ, Иосиф! — пролепетала она белым голосом.
Жалко его, Надя, только — если пожалею… Без меня всё развалится. Всё, что мы с ним строили. Ибо враг у нас общий. У каждой правды своё время. В любое другое она не есть правда. Правдой, Надя, твой отец называл революцию мировую. Как и Троцкий. Как тот же Коля Бухарин. Как многие другие.
Но это не есть правда. Это есть просто хотение.
Которое может стать правдой лишь в своё время. И — на короткое. Оно и пришло.
И дело не в том, что к концу жизни каждый человек начинает думать, будто для всего мира настал судный час.
Дело в другом. В том, что он настал. И что это совпало с концом моей жизни.
Если не сейчас, Надя, — то когда? И если не я, — то кто?
После меня — если не дойти до конца — всё развернётся вспять. И будет как было до. А было плохо ведь, Надя. Настолько плохо, что народ все только жалели. Но большего для него сделать не могли. Никто ему не приносил избавления…
Ответить она не успела.
Белую тишину кладбища пронзил невнятный и короткий окрик. А потом — сразу — сухой и негромкий выстрел. Неблизкий.
Почти одновременно взвыл генератор и плеснул мне в лицо скопившийся в нём свет. Кроме Орлова, вместе с лучом бросились ко мне из темноты три охранника.
Вспыхнул и другой свет — в фарах моей машины.
— Сидеть! — крикнул Орлов водителю, когда тот распахнул дверцу и собрался выскочить наружу.
— Дверь! — крикнул и тот. — Дверь же надо!
— Сидеть! — процедил Орлов и, подтолкнув меня к автомобилю, сам же дверцу мне и распахнул.
Один из охранников не успел втиснуться с нами вовнутрь и побежал за рванувшей вспять машиной. Орлов, не глядя на меня, пытался пригнуть мне голову, добившись лишь того, что свалил на брови фуражку.
А с другого боку мял и вдавливал меня в сиденье новичок. Казах, который утром, при знакомстве со мной, не смог от волнения вспомнить своего имени. Назвал взамен национальность. Очевидную по запаху.
Потом, правда, вспомнил даже фамилию. Но забыл — при перенапрягшемся мозге — куда следует девать руки. Когда они не заняты заламыванием за спину вражьих.
Он и сейчас не знал, куда приткнуть левую. Какое-то время безадресно размахивал ею, а потом вцепился в ручку своей двери, хотя никто из врагов её снаружи не дёргал.
Никаких врагов снаружи и не было. Тем более живых. Мелькнули только — в полный рост — два гранитных генерала и армянский большевик из розового туфа.
А живой генерал, Власик, поджидал нас в одной из машин на главной аллее кладбища. И выглядел полуживым. Но не от страха. Наоборот. От гордости за подвиг, после которого генералы рассчитывают на бессмертие. И начинают присутствовать расслабленно. Как буквы в черновике.
Или — как Жуков. Но он, во-первых, маршал, а во-вторых, уже наказан.
Власик не стал даже подбегать. Шагал не спеша и вразвалку. Оставляя на снегу такие же ленивые следы. Наконец разомкнул губы и доложил, что подозреваемый задержан в сенях гранитной мастерской. А выстрел был предупредительный.
С большим удовольствием сообщил, что будет задержан и начальник охраны кладбища. Который заранее знал о моём визите. Кто такой, спросил я. Мингрел, ответил Власик. Из людей Большого Мингрела. Прокурора. Лаврентия Палыча.
Спрашиваю про продозреваемого, рассердился я за Лаврентия.
Пока не установлено, растерялся Власик, «но подозреваемый Ёсиф Высарьоныч одет как священник».
Я опять рассердился. Когда же ты, Власик, научишься употреблять запятые?! Подозреваемый — не Ёсиф Высарьоныч, а тот, кто одет, как священник. Покажи его, велел я.
Задержанный меня не узнал. Не стал и смотреть в машину.
Судя по глазам, он заслуживал более терпимое лицо. Но люди с подобным взором умирают обычно от чрезмерной склонности к обобщениям.
Он стоял в плотном кольце охранников. Равнодушный, как несуществующий. И не чувствовал мороза. Потому что, как выяснилось, пребывал в библейских краях.
Не понимал, соответственно, почему его вспугнули от сна. Не дав завершить первого послания. Самого главного.
О каком послании идёт речь? — осмелился встрянуть Власик, который вместе с подчинёнными переминался с ноги на ногу и грел себе руки нетрезвым дыханием.
К коринфянам, ответил подозреваемый. И добавил, что настоятель монастыря — соседнего, Новодевичьего, — похож лицом на Власика и тоже не позволял ему дописывать главную фразу. Поэтому, дескать, я оттуда и сбежал.
Дурак, подумал я про Власика, но сказал другое. Велел проверить информацию и — если она подтвердится — поговорить с настоятелем монастыря. Предложить тому относиться к задержанному заботливей. Сославшись на то, что со священниками в стране туго.
Власик перестал вдруг ёжиться от мороза и выразил недоумение. Не понял — как проверить информацию касательно сна.
Дурак, теперь уже не подумал, а сказал я Власику. Спроси у Большого Мингрела.
Власик посмел обидеться. Поскольку стоял в окружении подчиненных. Которым внушал всегда, что Берия — ему не чета. Но я имел в виду не это, хотя Берия такая же ему чета, как Учитель — настоятелю Новодевичьего монастыря.
Дурак ты, Власик, разъяснил я ему, потому что ни мне не дал договорить с Надей, ни подозреваемому с коринфянами. И перед тем, как поднять стекло, я велел последнему вспомнить главную фразу из недописанного им послания.
«Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»
Я поднял стекло.
Огромный казах, который на время разговора выпростался из машины и держал задержанного за заломленные назад руки, полез было обратно, но я его отогнал молча. Мизинцем.
А слова сказал Власику. Велел ему научиться у Прокурора — как не подсаживать ко мне в автомобиль казахов.
Когда мы отъехали, я признался Орлову, что погорячился. Он ответил, что ему понравилось послание к коринфянам. Теперь уже я упрекнул себя молча. За то, что фразы этой не помнил.
«Кто не любит Господа нашего, тому анафема и маранафа!»
Не только любовью и милосердием жил ведь Христос, Орлов! Орлов не понял, но согласился. И ещё мне понравилось, сказал он, что вы отослали Власика на выучку к товарищу Берия.
Я промолчал.
Снег, собравшийся в складках моей шинели, пока я разговаривал с Надей, растаял и подсказал мне название моего состояния. Я чувствовал себя мокрой фланелью.
Отдав своей памяти распоряжение запомнить это сравнение, я вернулся к Орлову. Из сказанного им следовало, что, хотя он считался власиковским кадром, владеет им Большой Мингрел.
Который, стало быть, не может не знать, что я его прослушиваю…