И этот вечер Гезина Хофман провела у телевизора. Приготовила себе картофельный суп и съела его в гостиной, на диване, под репортаж “Распродажа природы” по третьей программе; однако зрительный ряд оказался настолько шокирующим, что она не раз отставляла тарелку в сторону и подумывала о том, не выключить ли “ящик”. Затем закрыла глаза и принялась размышлять о завтрашнем свиданье. Она не сказала Паулю о договоренности с Арбогастом и сейчас предвкушала и продумывала их предстоящую встречу, а в маленькой гостиной было темно, лишь всплывали на экране брюхом вверх мертвые рыбы, но и телевизор она в конце концов выключила. В эти же самые минуты Фриц Сарразин у себя в номере любовался из окна заснеженным — и подсвеченный снег сверкал — парком. Он заказал в номер виски и, когда ему доставили бокал на маленьком круглом подносе, снял башмаки, присел на кровать и решил позвонить домой. Было еще не слишком поздно по времени. Сью взяла трубку после пяти длинных звонков, и в гостиничной тишине Катя Лаванс услышала телефон из другого номера в то же мгновенье, как ей самой в дверь постучались. Она вылезла из ванны, надела пижаму и не без опаски отправилась узнать, кто бы это мог быть.
Она не нашла слов, да и Ансгар Клейн какое-то время просто-напросто простоял на пороге. Затем, однако, он осторожно подался вперед и вроде бы решился обхватить ее лицо обеими руками, что вызвало у нее столь острые и недвусмысленные воспоминания, что ей пришлось сдержаться, чтобы не оттолкнуть его. Поэтому она, онемев, предоставила ему, как в танце, право вести. В какой-то момент, не размыкая объятий, она пригласила его в номер, не то бы они так и простояли на пороге. Не произнеся ни слова, он разделся, они шмыгнули в постель, и наутро, проснувшись в его руках, она обнаружила, что пробудилась в той же позе, в какой и заснула. Всю ночь ей снилось что-то светлое, но вместе с тем и смутное, она ни на мгновенье не забывала о том, что он сжимает ее в объятьях, и чувствовала при этом, что в номере становится все холоднее, а за окном меж тем начинает светлеть, — чувствуя все это во сне, она так и не проснулась. Но вот ее веки дрогнули у него на плече — и, тут же проснувшись, он заворочался. Она втягивала ноздрями его запах. Утренней сыростью веяло от подушек. Губы его притиснулись к ее уху столь плотно, что она ощущала не только теплоту его дыхания, но и вибрацию голоса. Яркий утренний свет заставил ее вновь зажмуриться.
— Ты знаешь наизусть какое-нибудь стихотворение? — спросила она.
— Да, но только одно-единственное.
— Прочти мне его!
— Нет, пожалуй, не стоит.
— Но почему же? Он пожал плечами.
— Нет-нет, давай!
Он глубоко вздохнул, прочистил глотку и тихо, чуть ли не шепотом начал:
“Animula vagula blandula,
hospes comesgue corporis,
guale nunc abibis in loca
pallidula rigida nudula
nec ut soles dabus iocos”.
Она поневоле вспомнила о том, как и при каких обстоятельствах совсем недавно прочитала вслух единственное стихотворение Брехта, которое знала наизусть, и краска стыда залила ей щеки. Она стыдилась того, что некий, вполне определенный человек знал, а вернее, познал ее вполне конкретным и невыносимым для нее образом, и заговорила сейчас поэтому далеко не так спокойно, как ей бы того хотелось.
— “Анимула” — это ведь от “анимы”, то есть от “души”?
— Да. Это уменьшительно-ласкательная форма.
— Уменьшительно-ласкательная форма для души?
Он подметил особую, металлически звенящую нотку в ее голосе.
— В чем дело?
— А что такое?
Она замерла, прижавшись к его плечу.
— Хотелось бы мне понять, чего ты боишься.
Она выскользнула из его объятий, повернулась к нему лицом и уставилась на него, словно дожидаясь обвинений или попреков, но его взгляд оставался вопрошающим — и только вопрошающим.
— Да нет, ничего, — сказала она. — Мне грустно и только-то. Грустно, потому что мне скоро возвращаться домой.
Он кивнул, однако не отвел испытущего взгляда. Таким взглядом, случалось, смотрели на нее и другие мужчины. Но никогда еще никто не сумел выпытать у нее того, в чем ей самой не хотелось признаться. И она осознавала, сколь непомерен и необъятен ее страх. Собственно говоря, жаль, подумала она, но все равно я никогда никому не расскажу о том, что со мной случилось. Конечно, он мог бы догадаться и сам. Но нет, он уже сдался, на уме у него уже другое.
— Как тебе кажется, не провести ли нам весь день в постели? Она рассмеялась — и смех ее прозвучал практически непринужденно.
— Конечно же. Но сперва переведи мне стихотворение до конца. “Анимула” это уменьшительно-ласкательная форма для “души”. Так что же это получается — душечка?
— Да. Душечка — это очень удачно. “Мечущаяся, нежная душечка, спутница моего тела, уходишь ты сейчас в мрачные нехорошие места, обнаженная малышка, впредь ты со мной не поиграешь”.
— Это о смерти, — самозабвенно откликнулась Катя.
Ей было понятно то, что она, строго говоря, знала с самого начала: этому не дано прекратиться. Во всяком случае, не дано прекратиться со мной, горько подумала она. Иногда, переворачивая мертвое тело с боку на бок, она готова была поклясться, будто оно еле слышно постанывает. Разумеется, дело не в том, что воздух вырывается при этом из легких. Лицо покойницы, как лицо спящей, а под голову подложен камень. Короткая стрижка. Стоит прикоснуться к холодной коже — и страх пропадает.
— “Nec utsoles dabis iocos”, — произнес он.
— А чьи это стихи?
— Императора Адриана. Сто тридцать восьмой год нашей эры.
— А небеса и тогда уже были пусты.
И вновь в ее голосе, и она сама почувствовала это, прозвучали металлические нотки, но на этот раз он истолкует это по-своему, то есть превратно, и не задаст ей никакого вопроса. И, как знать, может быть, воспоминания когда-нибудь оставят ее.
— Вот именно.