В тыщу девятьсот шестидесятый,
может быть, в семидесятый год
до окна
походкой вороватой
гибель костяная подойдет.
Пальцами сухими постучится
в тусклое стекло повечеру.
Опущу прохладные ресницы.
И, словá не досказав, умру.
Ты, товарищ мой, перед врагами,
для другого моего пути,
насмерть,
трехдюймовыми гвоздями
струганые доски сколоти,
чтобы мог я чувствовать свободно
свой последний,
неземной, полет,
чтобы слышал я,
как всенародно
слово Селивановский[2] возьмет.
Может, он оставит для былого
свой короткий,
свой глубокий труд?..
Впрочем,
для вступительного слова
критика хорошего дадут.
Он меня прославит не слезами.
И потом, качаясь на весу,
я свою измученную память
за собой навеки унесу.
Но пока меня никто не знает.
И — проспектом —
красные стрелки
боевую песню запевают
несуразной мысли вопреки.
И проходят стройные отряды.
По весне.
По травам.
По утрам.
По торцам.
По звездам Ленинграда.
По сухим московским площадям.
Память! Память!
Только с песней этой
временным поклонникам души
уходить из жизни —
не советуй.
Умереть на время — разреши,
чтоб они не плыли в край видений,
чтоб они не повернули вспять.
Мы должны учиться у растений,
погибая,
снова расцветать!
1935 г.