Глава 4 Каков хозяин, таких и гостей ему посылает Бог


ни с горы спускались в долину к широкой и полноводной реке, и вся Москва была у них как на ладони. Николай впервые оказался в Москве и так был поражён видом сего города, что о сомнениях своих — почти уж горестях — позабыл; смотрел и смотрел на неприступные красные стены Кремля, что всё более открывались его взору, на грозные зубчатые башни с высокими шпилями, на изящные золотые и звёздные купола бесчисленных храмов, на посады, застроенные плотно белокаменными хоромами с высокими крылечками и украшенными резьбой галереями, на мосты и корабли вдали, на гуляющий московский люд, разодетый в шелка и бархаты, на розовощёких красавиц, на бойких купцов, торгующих на площадях прямо с возов и на пристанях — прямо с кораблей... Не раз бывал Николай Репнин в Новгороде-господине, в Дерпте бывал, в Нейгаузене, однажды под видом подмастерья-немца пробрался в комтурию Феллин, разглядывал город и замок издалека, ближе к воротам подойти опасался — уж очень строга была стража; также издали видел он славный Мариенбург и с «охотниками» доходил до предместий Ревеля. Самые крупные города Остзейского края были сравнимы разве что со Псковом и Новгородом, но никак не сравнимы с Москвой — городом поистине огромным, городом державно-величественным и сказочно богатым.

Ещё издали бросился в глаза почти достроенный уж несказанно красивый храм со множеством разноцветных главок-луковок. Спросил у стрельцов, что за храм. Ответили: «Троицкий»[12]. На чудный храм налюбовавшись, Николай опустил глаза и увидел Лобное место, святое место, с коего, знал, оглашались царские указы, с коего вершились великие — державные — дела. При виде этого высокого места вдруг успокоилась у него душа. Город красивый и людный властно овладевал сознанием, крепкой невидимой рукою брал за сердце.

Спешились на мосту у Фроловской башни[13]. Оставили лошадей конюшим и дальше пошли пешком. Перед воротами сняли шапки, поклонились образу Спасителя. Стрельцы с бердышами пропустили их без досмотра, только на Николая взглянули строго.

А внутри Кремля — опять храмы, храмы, самые красивые храмы, какие Николаю доводилось видеть. И палаты стояли кругом белокаменные, с высокими оконцами, забранными дорогим цветным стеклом. Отрада очей. Палаты попроще жались к стенам, иные — деревянные ещё. Приказы. А стены кремлёвские были высоки и внушительны, возле них стоя, их взором не обоймёшь. Такие, кажется, никакими пушками не взять, никакими лестницами не достать. Не было таких высоких стен во Пскове; и в Ливонии не видел Николай таких высоких стен.

Насмотревшись на кремлёвские красоты, Николай вспомнил о себе, стал снова озираться по сторонам, но уж не благолепием любоваться, а плаху искать. Он ясно представил её себе — просторную, обильно присыпанную опилками. И будто стояла плаха на возвышении, дабы издали была видна — во устрашение, в назидание...

— А плаха-то у вас где?

— Зачем тебе плаха? — удивился рассыльный Ярослав.

Николай не ответил.

Рассыльный махнул в сторону реки:

— Там, на Болоте[14] плаха.

Но были скоропреходящи тревожные мысли в ясный солнечный день. Не знал Николай за собой крупных вин, из-за которых стоило его в самую Москву везти и прилюдно на этой плахе, в виду этого прекрасного города и величественных кремлёвских башен казнить. А за мелкие вины можно было и во Пскове наказать — на пороге родного дома выпороть. И за что? Дружбу с «охотниками» водил. Вот и весь грех!.. Однако ведь война. Коли со стороны Москвы поглядеть, так, пожалуй, делал Николай Репнин доброе дело. Многие воеводы, что в Ливонии стояли, поощряли «охотников», даже показывали, куда лучше пойти, где вернее разорить и взять добычу... Разве что оговор? Будто на государя московского хулу возводил, как многие псковичи и новгородцы возводили, слышал. Но такое низкое дело — оговор... Николай перебирал в уме всех, кого знал, — и друзей, и врагов. Не было среди знакомых его подлецов.

...Дядя Дементий, подьячий, сразу развеял тревоги Николая и обещал, что ещё до Троицына дня[15] Николай сам будет во Пскове и успокоит встревоженного родителя, а рассыльному Ярославу сделал жёсткий выговор, чтобы впредь добрых людей без нужды не пугал. Ярослав, ни слова в своё оправдание не сказав, быстро убрался с глаз. За ним куда-то исчезли и стрельцы.

Далее дядя Дементий, обойдя Посольский приказ, повёл Николая к себе в покои; по пути всё приглядывался к нему и как будто чему-то тихо радовался.

В покоях налил ему для умывания воду в лохань, положил на лавку чистое платье. Умывался Николай, а сам думал: зачем он в Москве понадобился. Но дядя Дементий, всё на него как-то оценивающе поглядывая, о деле не говорил. Потом трапезничали долго, перепробовали с дюжину вкусных московских блюд. Говорили о том о сём: о жизни псковской, о делах московских, о войне ливонской — то само собой, — потом ещё о нравах и обычаях немецких и чухонских, об ихних городах и мастерах, об оружии и доспехах. И, к удивлению Николая, дядя Дементий в разговоре часто переходил на немецкую речь, как бы подвигая юного собеседника отвечать ему по-немецки. А слыша в ответ немецкую речь, опять чему-то будто радовался, даже вроде руки потирал... Всё думал Николай — кому же понадобился он в Москве?.. А дядя Дементий разное вкусное — студни, пироги да разносолы — ему щедро подкладывал, о деле не говорил. Ещё заговаривал хитрый подьячий о книгах немецких, о вере католической и о принятой ливонцами вере новоизобретённой, о гимнах церковных, о колоколах, о рыцарях-монахах, о наёмниках ландскнехтах. Голову чуть на бок склонив, внимательно выслушивал ответы... В конце концов велел ему отдохнуть, указал место на широкой лаве под залитым солнцем стрельчатым окном. Укладываясь, думал Николай, зачем же его всё-таки доставили в Москву, но не спрашивал, а дядя Дементий не говорил; видно, про дело хотел сказать вечером. Уставший за долгую дорогу, разморённый обильными блюдами и питием, разомлевший от солнечного тепла, быстро уснул Николай.

Хорошо пели за окном птицы...

Вечером совсем в другом покойчике принимал его дальний родственник, подьячий Дементий. В покойчике принимал просторном, но было в нём собрано столь много книг и свитков, что казалось тесно. До двух сотен книг размещались на полках и лавках — книг малых и больших, а иных столь толстых, что уж, верно, и неподъёмных. Горками лежали всюду тысячи свитков, перевязанных тесьмами — красными, зелёными, синими, — свитков с вислыми печатями и без. Вдоль стен стояли сундуки, сундучки, ларцы, поставцы... Какие-то и раскрытые. И в них тоже — книги, книги, свитки[16]. Книгами же и свитками был завален огромный стол, занимавший едва не треть покойника. Там и сям лежали писчие перья, стояли склянки с чернилами. В красном углу теплилась лампадка перед ликами Святой Троицы в серебряном окладе.

С гордостью говорил подьячий Дементий, что этот его стол для него — престол, смысл его жития, середина его Вселенной. Отсюда он счёт ведёт — и вперёд, и назад. Здесь ему покойно, ибо здесь родина его. Не там за дверьми, не за кремлёвскими стенами, не за московскими горами, а здесь, где он сидит в книгах и чернилах, где ему всегда хорошо, где ему высоко и мысленно, где круг воображения его ограничен мудростью мудрейших, а круг возможностей — властью сильнейших и славнейших, и где ему бывает дозволено Вседержителем угадывать ход времён, и оттого на душе становится торжественно и на сердце сладко.

— Тайность тайны открою тебе, Николай: всё, что делается в этом безграничном мире — и у нас, и за рубежами, и даже далеко за морями-океанами, — всё замышляется и начинается здесь, в пределах стен кремлёвских, в таких вот приказных покойниках, с ведома и произволения государя, верного слуги Божьего, любящего господина над человеками, могущественного из могущественнейших, избранного из избранных...

— Когда же о деле, дядя Дементий? Не томи. Подьячий усмехнулся, спрятал хитрые глаза.

— Какой ты скорый, однако! Всему своё время, соколик, всему своё время... Потерпи. Вот завтра представлю тебя... самому. Покажешься ему — тогда двинется и дело.

Загрузка...