Исповедь — жанр редкий и трудный.
Редкий — ибо не каждый отважится бесстрашно обнажить свою душу и, ничего не утаивая, поведать о вещах, которыми обычно не хвастаются, а если все же и говорят, то срезая, насколько возможно, острые, колющиеся углы.
Трудный — потому что он требует искренности, прямоты и безжалостного суда над собою самим.
Когда почта принесла мне первое письмо Ивана Д., оно, вопреки опасениям автора, не только не затерялось, но, напротив, сразу же обратило на себя внимание неподдельной откровенностью. Доверием, с которым он рассказывал о себе незнакомому человеку. И еще — той болью, что взывает не к милости, не к состраданию, а к разуму и доброте.
Подобные письма приходят нечасто. Люди, оказавшиеся в положении, похожем на то, в котором находился Иван Д., обычно склонны жаловаться на проявленную к ним несправедливость, на попрание истины, на те или иные ошибки следствия и суда, на чрезмерную суровость наказания, определенного за их поступки.
Подчас такие жалобы отнюдь не лишены оснований. Подчас они поражают стремлением полностью переложить свою вину на других: на общество, на воспитателей, на «объективные обстоятельства» — на что угодно, лишь бы только снять вину с себя или хотя бы смягчить ее в глазах адресата.
«Объективные обстоятельства», быть может, и существуют — долг юристов, философов, литераторов исследовать их. Но человеку, осужденному за тяжкое преступление, негоже размахивать учебником криминологии, ему самое время поразмышлять о своей, а не о чьей-то вине.
Автор писем, которые вы сейчас прочтете, начал первое обращение словами очень простыми и вместе с тем берущими за душу: «Я виноват, очень виноват перед всеми честными людьми». Предрешая возможные сомнения и вопросы, он спешит добавить: «Истина найдена давным-давно, и она отражена в строках судебного приговора».
Что это — поза? Тактическая хитрость? Стремление заинтересовать, разжалобить?
Двадцать восемь писем Ивана лежат сейчас передо мной и только семь, да и то в отрывках, — перед вами. Но и эти семь достаточно красноречивы.
С удивительной обнаженностью раскрывают они драму одной молодой жизни. Крушение судьбы, в которой воистину некого винить, кроме самого себя.
Много лет назад, совсем еще юношей, он увлекся «романтикой» преступления и принял участие в грабеже: два молодца, Иван в том числе, под угрозой оружия отобрали у прохожего часы. Дорого, слишком дорого они ему обошлись. Правда, судили Ивана не за одно преступление, а за два: несколькими днями раньше он в общественном месте устроил пьяный дебош.
Вот как это случилось. Женщина, с которой Иван познакомился и за которой — неумело и робко — начал ухаживать, подверглась насмешкам за то лишь, что выбрала себе в друзья «сопляка»: Иван был моложе ее на несколько лет, а выглядел и совсем мальчишкой. Он вступился за свою даму: защита чести и достоинства обернулась злостным хулиганством.
Потом наступило прозрение. Вернее, оно наступало — очень медленно, мучительно и не просто. Не сразу, но все-таки пришел день, когда осужденный, пройдя новые испытания, переболевший отчаяньем, умудренный страданием, спокойно и трезво подверг беспощадному суду своей совести всю прожитую жизнь. Этот суд был безжалостней и строже, чем суд, вынесший ему приговор, и казнь тоже мучительней и жестче. Тем жестче и тем честнее, что совершалась не публично и не для извлечения каких-то личных выгод, а в бессонную ночь, наедине с собою.
Его воспитывали умные и добрые люди, — результат их труда налицо, да и сам Иван пишет о нем без ложного пафоса, отдавая должное тем, кто помог ему одуматься и прозреть.
Наряду с воспитанием было и самовоспитание — та невидимая постороннему взору работа над собой, которая ломает характер и заново, отметая все сорное, лепит душу. И самообразование: книги, множество книг, не развлечения ради, не для того, чтобы скоротать время, а чтобы на месте бездуховности создать свой — неоформившийся, сумбурный, противоречивый, но все-таки свой духовный мир.
Лишь потом, многие годы спустя, ушло письмо писателю — исповедь исстрадавшегося человека, которому стало невмочь держать взаперти свои мысли.
В его наблюдениях, говоря строго, нет никаких открытий. Человек холодный, прагматичного направления ума, может даже сказать, что автор писем изобрел детские санки. И верно, никакой проницательности не надо, чтобы понять, что воля лучше неволи, что за «высоким забором», опутанным колючей проволокой, дни текут медленнее и горше, чем на танцплощадке в парке культуры.
Но иронизировать над болью Ивана Д., пожалуй, не стоит. Вовсе того не желая, но в силу безотказно действующего принципа неотвратимости наказания за причиненное зло, этот человек поставил тяжкий «эксперимент» на самом себе. Он не только воочию постиг ужас расплаты, но и воспитал в себе праведный гнев к преступлению, презрение и ненависть ко всем тем, кто упорно не желает расставаться со своим грязным прошлым. И в этом смысле его открытие давно открытого многого стоит. Потому что с преступностью мы покончим лишь тогда, когда каждый — буквально каждый — дойдет до этого, как говорится, своим умом.
Мне не хочется больше комментировать письма, которые, как я уже сказал, достаточно красноречиво говорят сами за себя. Прочтите их. И не сетуйте на их наивность. На красивости. На стремление блеснуть кое-где начитанностью и хлестким словцом.
Вам предстоит сейчас трудное чтение. Не думаю, однако, чтобы вы о нем пожалели: в этих письмах — богатая пища для размышлений.
«Писем таких, как мое, вы, наверное, получаете много. В том числе и от нас, заключенных. Так что я не удивлюсь, если мое письмо непрочитанным попадет в мусорную корзину. И все же не написать его я не могу.
Читая ваши очерки и статьи, я решил написать именно вам в надежде, что вы поймете меня и посоветуете, как мне жить дальше. Написать откровенно, ничего не скрывая, даже если моя откровенность повредит мне.
…Девять лет я уже в заключении. Девять лет! Треть моей жизни. Страшно подумать… Вы ждете привычного: «осужден, мол, неправильно, несправедливо, помогите отыскать истину». Нет, истина найдена давным-давно, и она отражена в строках судебного приговора. Осужден я правильно. Я виноват, очень виноват перед всеми честными людьми. Беда лишь в том, что осознание своей вины, ужас от всего совершенного пришли ко мне слишком поздно — в тюремной камере, когда ничего, решительно ничего уже невозможно исправить. Разве что бить себя в грудь: ошибся я, виноват, раскаялся, простите, больше не буду…
Прозрение пришло поздно. Попав в колонию, столкнувшись с матерыми уголовниками, я ужаснулся: неужели долгие годы мне предстоит провести с ними? Неужели и я стану таким, как они: обозленным, жестоким, потерявшим человеческий облик? Отучусь от нормальной речи? Воспитаю в себе презрение к окружающему миру, цинизм, грубость?
Нет, твердо сказал я себе. Пусть я потерял право жить среди честных людей, но я не стал и не стану волком. Даже если мне придется погибнуть — волком не стану…
Отвергнут одними, не принят другими — понимаете ли вы, что это такое, понимаете ли вы, на что я обрек себя сознательно и бесповоротно? Мы все объединены здесь словом «преступник». Но привели-то нас сюда разные дороги, люди мы разные, и как бы ни пыталась волчья среда унифицировать нас, по-разному воспринимаем мы наказание. Я встретил здесь таких, которые освобождались по семь раз и в восьмой попадали сюда снова! В восьмой раз!.. Неужели есть такая сила, которая могла бы заставить и меня вернуться в этот мирок, отрезанный от чистого, светлого, вольного нашего мира?
Когда-то, юнцом, я слышал от таких вот неисправимых «романтиков» разговоры о том, что тюрьма, дескать, «мать родная». Слышал — и смеялся бездумно, не придавая никакого значения этому выражению, которое казалось мне только цитатой из каких-то старых книжек. Здесь я убедился, что это не только «цитата», что есть такие, которые живут (живут!) по этой «цитате», что она стала их компасом в жизни. И что они пытаются навязать свою мораль другим попавшим сюда — слабым, испуганным, трусливым, наконец, просто неспособным разобраться в том, что такое хорошо и что такое плохо.
…Неволя для меня — страшная болезнь, состояние противоестественное, нечто промежуточное между жизнью и смертью. Только находясь здесь, с такой остротой ощущаешь, как жизнь летит мимо. Порой начинаешь завидовать мертвым: те, по крайней мере, не могут сознавать свое положение, мерзость содеянного и беспросветную горечь расплаты.
…Не гибели я боюсь, не лет, вычеркнутых из жизни, а ожесточения души. Подчас я чувствую, как зло возникает и во мне — уродливая психологическая защита от моего теперешнего бытия: увидел, что доброта считается слабостью, — стал жестоким, так легче; разучившись верить, перестал быть обманутым; разучившись радоваться, разучился и огорчаться… Но вот однажды я заметил, что не способен уже и по-человечески смеяться. Мне стало жутко…
И я спрашиваю себя: что же дальше? Мне еще отбывать наказание пять лет.
На здании нашей колонии висит лозунг: «Каждый выбившийся из трудовой колеи человек может вернуться к полезной деятельности». Каждый, — значит, и я. Возможность есть, но хватит ли для этого моего возраста, здоровья, сил?
Я хочу обратиться ко всем честным людям: простите мое прошлое, мою первую и единственную ошибку, искалечившую мою жизнь. Я клянусь все силы отдать работе, учебе и борьбе за то, чтобы молодые ребята не повторяли моей ошибки. Я хочу, чтобы мой горький опыт послужил предостережением для других…»
«…Теперь я вижу, что вы внимательно читали мое письмо. Не только читали — вникали. Да, верно, срок, который я отбыл, плюс то, что мне осталось отбыть, в сумме больше, чем наказание, определенное мне приговором. В этом нет никакого противоречия. Просто в колонии меня судили еще раз и добавили три года.
«Вот так раскаявшийся преступник!» — скажете вы. Не раскаявшийся он, а заматеревший! Волк в овечьей шкуре, которого мы уличили во лжи…
Не спешите с выводами, прошу вас. Нет никакого противоречия в моем письме. Не волк я, не волк, поверьте!
Отбыв два года и три месяца по первому приговору, я впал в отчаяние. К тому времени я уже понял все. День за днем повторил мысленно свою жизнь, а преступление свое — и то, что ему предшествовало, и то, что следовало за ним, — минуту за минутой. Кажется, невозможно совмещать в одном лице преступника, судью и палача, но я смог, и я казнил сам себя, так, как никто другой никогда не сумел бы. Я понял, что преступных убеждений у меня нет и никогда не будет. Я осознал — не давлением, оказанным извне, а волею своей, беспощадным судом своей совести осознал святость закона. Тяжесть наказания помогла мне острее почувствовать низость своего преступления.
То, для чего меня поместили сюда, для чего изолировали от людей, от воли, уже совершилось. А впереди еще годы и годы. От отчаяния и безысходности я не знал, что мне сделать. Жизнь для меня вдруг перестала иметь цену.
…И тогда я толкнул себя на чудовищный по своей глупости шаг. Даже не я, а какая-то дьявольская сила, не управляемая мной и замутившая мой разум. Я решил бежать. Без хитрости, без обмана, без какой-либо подготовки и трезвого расчета. Напролом! Тараном — на высокую стену. Будь что будет…
Было то, что и должно было быть. Новый суд и дополнительно три года за побег. И раны — физические и душевные — на всю жизнь.
Мне тяжело вспоминать об этом. Жизнь пошла прахом, все, все уже позади, а ведь я еще, в сущности, и не жил. Ничего не видел. Не освоил духовных богатств, накопленных человечеством. Не имел настоящих друзей. Не знал женщины…
…Хоть бы единственный раз кто-нибудь мне поверил!..»
«…В вашем письме — ответе на мою исповедь — мне почудилось какое-то отзывчивое участие. Небезразличие к моей судьбе. Не знаю, завершится ли чем-то конкретным ваше участие, но уже за то, что оно есть, спасибо вам большое. Извините за это очень затертое слово, но я не умею найти нужные слова, я ни с кем так не переписывался…
Можете ли вы меня научить, как писать женщине? Мне 28 лет, но я не умею этого делать. Хотя я одичал, отвык от нормальных человеческих отношений и чувств, в моем воображении женщина — это воплощение доброты, нежности, ласки.
…Как хочется жить, сделать хоть что-то полезное, особенно — предостеречь молодежь от ложной романтики преступного мира. Уж это, мне кажется, я бы сумел».
«…У меня есть мечта: если бы поверил в меня какой-нибудь большой завод или стройка, где много молодежи! Поручились бы за меня, взяли бы на работу. Я готов был бы работать день и ночь, учиться сам и учить других. Горький опыт, которого никому не пожелаю, возможно, помог бы кое-кому понять смысл жизни и отличить истинные ценности от мнимых.
Я заметил здесь, что абсолютно правильные, добрые и благожелательные советы, исходящие от начальства, кое-кем воспринимаются недоверчиво, настороженно. Не знаю, откуда это предубеждение, но факт есть факт. Зато когда эти же слова говорит их товарищ по несчастью — слова, которые сам ты выстрадал, до которых дошел своим горбом, — тогда дело другое!
Жаль, что редко, до обидного неумело используют — и здесь, и на воле — таких, как я, в борьбе за трудных ребят, за их нынешние и будущие судьбы.
…И опять задаю вам все тот же вопрос — он не дает мне покоя, он мучает меня и ночью и днем: что делать мне дальше? Ждать еще пять лет, пока меня исправят? Так ведь исправили же!.. Давным-давно! Ну неужто это не видно? Неужто нельзя отличить лицемера, фарисея, демагога, притаившуюся злобную «овечку» от человека с открытой душой, в которой произошел полный нравственный переворот?
…Я очень боюсь, как бы вы не приняли меня за скулящего хитреца, который, попав в капкан, юлит в надежде выкрутиться и приняться за старое. Такое здесь случается, и нередко. Я презираю слабость у мужчины, в чем бы она ни выражалась, и не хочу, чтобы мои письма дали основание заподозрить меня в слабости и лжи.
…В вашем письме есть слово «пожалуйста». Оно вырвалось у вас непроизвольно, вы едва ли задумывались, когда написали его. А я вчитывался в это слово сотню раз — в непривычное, вольное слово. Слово добрых людей.
Конечно, и здесь встречаются разные люди: оступившиеся, раскаявшиеся, бережно сохраняющие в себе человеческое, принесенное с воли; грубые, неотесанные, душевно слабые мальцы, которые зачастую подвержены влиянию преступного элемента, потому что боятся показаться трусами; искренно старающиеся искупить вину, преодолевая при этом насмешки, издевательства, а той побои «волков»; и, наконец, сами эти волки, которых я не стал бы закавычивать, потому что они — волки без всяких кавычек, злобные, озверевшие, сознательно противопоставившие себя людям и готовые на все, чтобы и других сделать такими же.
Как я ненавижу этот зверинец, их тупую, скотскую силу, рычание, которое заменяет им человеческий язык, ярость, с которой они топчут любое проявление человеческих чувств!
…Мне доверили самую трудную бригаду. Там собраны постоянные нарушители режима. Некоторые, как и я, пытались бежать, иные — по нескольку раз. Тяжело работать с этими людьми. Одни (этакие ницшеанские «супермены») считают, что им «все дозволено», что, как бы они ни вели себя, хуже не будет. Другие — циники, матерщинники, пройдохи. У третьих — полное равнодушие («все чепуха», «только бы ни с чем не приставали»!). Разномастны мотивы, приведшие их к преступлению, разномастны и те процессы, которые происходят за эти годы в их душах. Но мне ближе всего те, которые ненавидят уголовный мир, любое проявление преступного. Мне кажется, с этой ненависти, с этого активного неприятия всего, что связано с преступлением и неизбежной расплатой за него, с этого органического отвращения от неволи, в которой никто не повинен, кроме тебя самого, — с этого, мне кажется, и начинается нравственное возрождение как залог будущей честной жизни.
Поверьте, нелегко пробудить доброе и порядочное в каждом, кто попадает сюда. Но уж если это не только пробудилось, но и стало твоим вторым «я», то что же еще делать здесь, среди всей этой мрази? Кто выигрывает от этого? И кто проигрывает?
…Моей матери 74 года. Больше у меня никого нет. Я с ужасом думаю: неужели она меня не дождется?»
«…Где-то между строк вашего письма меня кольнуло подозрение в моей неискренности. Точнее, достаточно ли я раскаиваюсь в содеянном? Поймите, это для меня — далекое прошлое, я осудил себя не единожды, а тысячи раз, и не могу больше об этом! Я не просто повзрослел — постарел за прошедшие годы, и выражения «раскаялся», «осознал» уже слишком примитивны, плоски, убоги для мира моих мыслей и чувств. Да не осознал — проклял свое прошлое, все, все, что прямо или косвенно связано с моим преступлением, даже если тому или иному поступку можно было бы найти смягчающие вину мотивы.
…Рабочий день начинается в восемь тридцать. Возьмешь в руки бензомоторную пилу, так до четырех часов и не расстаешься с ней. Вертишь в руках целый день пудовый аппарат, руки становятся жесткими, как тиски, в труде этом нет творческих элементов, лет эстетической удовлетворенности, почему же тогда он мне приятен? Кончу работу, забреду подальше от чужих глаз, упаду в бурьян, гляжу на облака, вдыхаю запах травы, чувствую приятное побаливание мышц… Хорошо!
Почему мне хорошо в эти минуты? Не потому ли, что, трудясь, я перестаю себя ощущать человеком «по ту сторону»? Не потому ли, что работа делает меня причастным к людям, к тем, кто украшает родную землю, способствует прогрессу рода людского?
…«Все побеждает время» — говорили, кажется, римляне. Побеждает? А по-моему, губит, рушит — от передержанных пирогов в печке до переваренной стали в мартене. Столько варюсь я здесь — и во времени, и в напряжении! Боюсь обезуметь от этой перегрузки; сила, зовущая к вольной жизни, способна что-то и надломить, и вдруг надлом станет необратимым? Ведь устает даже металл. Кем окажусь я, выйдя, наконец, измотанным и опустошенным, за ворота колонии? Пациентом поликлиники? «Чокнутым»? Ипохондриком и мизантропом? Не дай бог!..»
«…Сегодня мне 29 лет. Никогда бы в юности не подумал, что встречу этот возраст в здешних условиях. Не режим пугает меня, режим строг, но справедлив, я привык к нему, соблюдаю его неукоснительно. Нет, не режим, а волчья среда, преступная мразь, которая гордится тем, что она мразь, и хочет всех сделать подобными себе.
…Наш начальник отряда, лейтенант Макаров, на редкость умный, понимающий воспитатель, тонкий психолог, ему я обязан тем, что во мне проснулся человек, это он помог мне уверовать в себя, наставил меня, как говорится, на путь истинный. Он видит, как я со стиснутыми зубами — не живу, а отживаю каждый день; видит, насколько я чужд этим волкам; знает, что никогда, ни за что я не буду выть по-волчьему, не приму их «законы» — ни здесь, ни на воле. Лучше погибнуть…
Я уже писал, что мне доверили бригаду, а недавно — и целый отряд, где три бригады: назначили старшим завхозом, это значит, что я непосредственный помощник начальника по всем производственным, дисциплинарным и бытовым вопросам. Стараюсь, чтобы у нас в отряде все было хорошо. Получается ли — судить не мне. Во всяком случае, за последний месяц норму выполнили на 138 процентов. Не скрою, ваши письма «зажгли» меня.
…Смотрел фильм, комедию. Люди смеются, сыплют шутками, куда-то спешат, влюбляются, грустят, танцуют. Неужели и я когда-нибудь опять научусь смеяться?
Помогите мне. Поверьте мне. Никому и ни для чего я здесь больше не нужен. Я нужен там, в потупроволочном мире, где пользу, пусть хоть самую малую, принести все же смогу. Там — не здесь. Пока еще — смогу.
Ну, пожалуйста, помогите. Протяните же руку… Пожалуйста…»
В дополнение к письмам Ивана приведу еще два документа.
«Уважаемая Анна Алексеевна!
Ваш сын Иван Антонович Д. находится в моем отряде… До прошлого года имел ряд взысканий, но с тех пор изменился в лучшую сторону, учится в профессионально-технической школе, Добросовестно выполняет общественные поручения, работает бригадиром, к труду относится положительно.
Пришлось много поработать, Анна Алексеевна, чтобы в Вашем сыне произошли эти перемены. Очень важно, чтобы добытое с таким трудом было поддержано в нем Вашим материнским ласковым словом. Я уверен, что, освободившись, Иван станет достойным гражданином советского общества. Надеюсь, в недалеком будущем он будет на свободе. Поддержите его своим материнским чутьем. Помогите ему поверить в то, что он не один, что есть люди, которые любят его, ждут, беспокоятся за его судьбу.
…За последние два года осужденный Д. Иван Антонович резко изменил свое поведение и отношение к труду в лучшую сторону… Норму вырабатывает на сто и более процентов… Вежлив, в быту ведет себя скромно, уравновешен. Является членом Совета коллектива отряда и принимает активное участие в борьбе с нарушителями режима и трудовой дисциплины. Регулярно посещает общественные мероприятия и проявляет к ним интерес…
К годовщине Октябрьской революции удостоен звания «Передовик труда и примерного поведения».
«Все они хнычут», — небрежно бросил один коллега, когда я прочитал ему письма Ивана Д. Ну, что на это ответишь? Самое легкое — отмахнуться от сложной проблемы и драматичной судьбы. К тому же Иван вовсе не хнычет, он только спрашивает: «Что же дальше?» И я спрошу тоже: действительно — что?
Колония дала ему все, что она в состоянии дать: образование (Иван окончил там среднюю школу, получил хороший аттестат зрелости); профессию (он стал шофером 2-го класса); трудовые навыки (он не мыслит теперь свою жизнь без работы); нравственный фундамент (он прочно усвоил азбуку правосознания, воспитал в себе ненависть к преступлению, ощутил потребность бороться со злом и учить этому других).
Его пример — наглядное доказательство эффективности тех возможностей, которые заложены в нашей исправительно-трудовой системе. Его пример — свидетельство того, что на редкость нелегкая и мало кому заметная работа воспитателей, трудящихся за «высоким забором» над сложнейшим человеческим материалом, не пропадает даром, что она приносит благотворные плоды.
Но наказание, которому подвергается преступник, преследует не только воспитательные задачи. Наказание — это всегда кара. То, что на языке судебной хроники называется воздаянием по заслугам…
И этого воздаяния Иван тоже получил сполна… Будем откровенны: оно было вполне «по заслугам». Безобразно преступление, им совершенное, и меру наказания за него нельзя счесть чрезмерно суровой.
Он раскаялся? Что ж, отлично. Но ведь раскаяться можно было и раньше. В зале суда. В кабинете следователя. В милицейской машине, которая увозит на первый допрос. Раз раскаялся, — значит, сразу простить, так, что ли?
Даже убийца, случается, жестоко казнит себя на суде, и он не лжет, давая зарок «никогда, никогда, никогда больше не убивать». Пусть в его клятвах нет фальши, разве мы бы смирились, если убийцу тут же отпускали бы с миром?
Тогда, может быть, нам вообще все равно: раскаялся — не раскаялся? Виновен — «сиди»…
Если это было бы так, если отношение самого осужденного к тому, что он натворил, не имело бы никакой цены, то все усилия, которые тратятся на его воспитание, лишились бы смысла. И неисправимо озлобившиеся, и осознавшие тяжесть содеянного уравнялись бы между собой. Нельзя же в конце-то концов всех «оптом» лишить доверия, тем более, что любая клятва вполне поддается объективной проверке. Обращение лейтенанта Макарова к матери заключенного и характеристика, подписанная начальником колонии, — свидетельства того, что в письмах Ивана нет лжи.
Опять повторю тот же вопрос: что же дальше? Может ли чему-нибудь еще научить Ивана колония? И не достаточную ли уже кару он понес?
Эти вопросы не столько эмоциональны, сколько сугубо утилитарны. Плохо «недополучить» заслуженной кары — вера в безнаказанность развращает, иного она может толкнуть снова на преступный путь. «Переполучить» — по своим последствиям ничуть не лучше: от равнодушия и душевной опустошенности один шаг к ожесточению, к мстительности и злобе. Пребывание в колонии — не самоцель, а лишь средство: средство вернуть человека на волю «выздоровевшим» душевно, ибо нам с ним бок о бок работать. Общаться. Жить. Что выиграем мы, обретя озлобившегося соседа? Угрюмого сослуживца, которому опостылели все и вся? Надломленного и раздраженного мужа, сына, отца?
Действующий закон содержит много возможностей для внесения «поправочного коэффициента» в судебный приговор с учетом личности осужденного, его индивидуальных человеческих качеств, его характера, отношения к труду, реакции на кару — словом, с учетом тех процессов, которые происходят в нем по мере того, как приближается конец его «срока». Для тех, кто действительно, а не на словах осознал свою вину, предусмотрены различные льготы, условно-досрочное освобождение, направление на стройки, перевод в колонию-поселение с правом выписать туда семью и жить по-человечески — без конвоя, без ограничений, налагаемых режимом.
И наконец, к тем, кто вовсе не нуждается в изоляции, кто вправе по всем основаниям рассчитывать на досрочное прощенье, государство может проявить особую милость, отпустить раньше времени.
Но всегда ли наблюдательные комиссии, которым дано право ходатайствовать о такой милости, всегда ли они достаточно глубоко постигают перемены к лучшему в претенденте на милость, всегда ли умеют проникнуть в человеческую душу? А проникнув, придя к выводу, что кто-то достоин доверия, всегда ли проявляют эти комиссии принципиальность и настойчивость, отстаивая свой вывод? Ведь даже самые умудренные, доброжелательные и совестливые товарищи, рассматривающие ходатайство, имеют дело только с бумагами, а комиссия — непосредственно с живым человеком, которого (по идее) она знает не один день, который изучен и проверен, как говорится, до косточки, которому она верит, ручается за него.
Осужденного, казалось бы, должна прежде всего пугать строгость режима. А вот Иван страшится не режима, не надзирателей, а тех, кто отбывает наказание вместе с ним.
Он, наверное, «пережимает», рисуя окружающих его заключенных беспощадно черной краской и отказывая им в самых элементарных человеческих чувствах. Ему кажется, что процесс нравственного возрождения, который происходит в нем самом, им недоступен. Но меня это не удивляет: тому, в ком пробудилась совесть, все, в ком она еще не пробудилась, должны казаться чудовищами. И ужас от неволи — тоже, я думаю, естественное состояние для нормального человека.
Все это не значит, что — разложившихся и разлагающих других — опасных преступников-рецидивистов вовсе не существует. Нет, они, к сожалению, есть. Как поступать с ними, как влиять на эту среду, как обществу оградить себя от опасности, которая в ней таится, — вопрос особый. Но то, что люди, в которых произошел перелом, должны быть отторжены от пагубного влияния «волчьей» среды, — это мне кажется бесспорным. Нынешнее исправительно-трудовое законодательство, по-моему, нисколько не препятствует такому отсеву. Напротив, дифференцированный подход к заключенным в зависимости от их социальной опасности, от их поведения, от специфических черт их личности — характерная особенность нашего права. Но отсев этот происходит нечасто и не везде, отчего страдают как раз те, кто подвергся уже доброму воспитательному воздействию.
Одним словом, проблем много, и проблемы эти имеют общественное, а не узковедомственное значение. Ибо каждый, кто временно пребывает за «высоким забором», остается, какое бы зло он в прошлом ни совершил, гражданином своей страны и, значит, клеточкой, хотя и пораженной тяжким недугом, но клеточкой общества. Разве нам безразлично, как ее лечат, эту самую клеточку, и какой она станет, когда из-за «высокого забора» вернется в нашу большую семью.
Ну, а Иван… Горька его участь, счет за совершенное им преступление все еще не оплачен. И морально, и фактически — мукой своей, и прозрением своим — Иван давно его оплатил, но срок есть срок, и он, увы, не окончен.
В последнем письме Ивана Д. есть такие строки:
«Спешу поделиться с вами моей радостью. Меня утвердили инструктором учебного вождения автомашины. Скорость, движение — ведь это иллюзия свободы, какой-то заменитель ее. Может быть, за рулем мне будет казаться, что время летит быстрее. Так легче ждать. А я все жду. И верю, что воля — не за горами, что скоро я буду дома и, став свободным, сумею до конца, по-настоящему искупить свою вину перед людьми».
Верю и я.
1970
Этому очерку несколько лет, и я не изменил в нем ни единого слова. Тем интересней, по-моему, посмотреть на историю Ивана Д. сегодняшними глазами, соотнести прогнозы с реальной жизнью.
Напомню, что отрывки из семи его писем составляют лишь малую долю исповеди, содержавшейся на многих и многих страницах, исписанных мелким танцующим почерком — с помарками, вставками и зачеркнутыми словами. Готовя отрывки к печати, я опустил все чаще звучавшую в письмах просьбу Ивана побывать у него, поговорить с глазу на глаз. По мере того как развивалась наша переписка, росла и потребность в личном знакомстве. Видимо, все, что Иван мог доверить почте, он уже доверил, и теперь хотелось не исповеди на бумаге, а живого слова.
Я пообещал ему приехать, но, как это порою случается, планам моим не суждено было сбыться: поездка все откладывалась, я извинялся, рассчитывая приехать через месяц, через два, а он, естественно, воспринимал отсрочку иначе — как обман, равнодушие, нежелание помочь. И хотя это было весьма далеко от истины, он — в с в о е м положении, — очевидно, имел право так думать, злиться и страдать.
Тогда я попросил одну знакомую журналистку заменить меня — отправиться в далекий Красноярский край, разыскать Ивана и терпеливо выслушать его. Зимой, в сибирский мороз, на двух самолетах, поезде и грузовике журналистка добралась до лесоповала, где работал Иван, отнюдь не чувствуя, что совершила какой-то подвиг.
И верно, никакого подвига не было: обычная наша работа. Но Иван не мог поверить, что откликнулись на его зов, что это к нему, именно к нему и ради него, прилетел человек, озабоченный его судьбой.
Он долго смотрел на нежданную гостью, не в силах заговорить. В письмах, наедине с тетрадочным листом, он был куда более красноречив.
Журналистка дотошно, как принято выражаться, проверила факты и убедилась, что в письмах Ивана не было лжи. Возвратившись, она поделилась со мной личными впечатлениями: человеку, далекому от судебных драм и конфликтов, ей просто по-человечески, по-женски показалось, что Ивану можно поверить. Скажу честно: мне было радостно это услышать. Не только потому, что всегда радует весть о добрых сдвигах в душе того, кто виноват перед обществом, но и потому еще, что — заочно, из писем — у меня сложилось о нем такое же мнение.
Все это, взятое вместе, давало моральное право ходатайствовать о милосердии. Наша просьба была услышана, понята, и наступил день, когда, помилованный Президиумом Верховного Совета республики, Иван Д. появился в Москве. Он был угловат, застенчив, немногословен, больше слушал, чем говорил, речь его была далеко не такой гладкой, как в письмах, и, что совсем настораживало, он упорно не хотел смотреть в глаза: его взгляд, устремленный на пол, и хмурая морщина поперек лба, которую не могла разгладить ни одна шутка, почему-то пугали меня, заставляя усомниться — не поспешили ли мы со своей добротой.
Но доброта никогда не бывает поспешной, она в общем-то всегда к месту, и если можно ее в чем упрекнуть, то разве что в том, что порою приходит она с опозданием, не сделав вовремя того, что только ей и под силу. Доброту, которую общество проявило к Ивану, он во зло не использовал, оказался достоин доверия, и теперь, спустя годы, мне приятно сообщить об этом, видя зримые плоды нелегкого труда многих людей, стремившихся пробудить в трижды оступившемся человеке все лучшее, на что он был способен.
Мать дождалась его, поддержала, откликнувшись на призыв лейтенанта Макарова «своим материнским чутьем». Она действительно помогла ему «поверить в то, что он не один, что есть люди, которые… беспокоятся за его судьбу».
Таких людей оказалось немало: старый учитель, члены заводской добровольной дружины, начальник райотдела милиции, депутаты городского Совета… С их помощью Иван устроился на работу, заочно поступил в вуз — через два года он получит диплом.
Недавно я получил пакет, в котором не оказалось письма, — только семейный снимок: счастливо улыбающиеся родители и трое детей. Лишь обратный адрес подсказал мне, кто именно изображен на снимке: непринужденно развалившийся в кресле, элегантно одетый мужчина имел мало общего с тем угрюмым волчонком, который несколько лет назад хмуро разглядывал пол моего кабинета…
Можно, наверное, сказать, что это просто счастливо завершившийся эксперимент, что риск ошибиться был слишком велик, что снисхождение и доброта иных развращает, что гуманность безнравственна, когда речь идет о человеке, уже неоднократно преступившем закон. Можно добавить, что слезливые жалобы сплошь и рядом неискренни, что прощенные, отпущенные до срока на волю не всегда успевали добраться до дома — становились рецидивистами еще по дороге, обманув тех, кто им слепо поверил.
Все это, наверное, так — подобных примеров я и сам, к сожалению, знаю немало. Но опасность «передобреть» меня ничуть не пугает. Да, иногда мы желаемое выдаем за действительное, видим людей не такими, какие они на самом деле. Иногда мы не в состоянии предвидеть последствия того психологического шока, который поражает каждого, кто годами был отрезан от мира, а потом вернулся в него — свободным и равным.
Ошибки, видимо, неизбежны, но лучше уж пусть это будут ошибки от доброты, чем от неверия и мизантропства. Уж лучше смотреть на людей, даже тяжко провинившихся перед нами, через розовые очки, чем исключительно через черные. И те, и другие создают искаженную перспективу, но розовые стекла все-таки можно скорректировать иными линзами, черные же ведут к неизлечимой нравственной слепоте.
Если же вернуться к конкретной истории Ивана Д., то риск, я думаю, был минимальным. Человек, который т а м научился т а к думать, т а к выражать свои мысли, т а к чувствовать, т а к относиться к труду, выдержал самый главный экзамен, который должен сдать каждый, оказавшийся по ту сторону «высокого забора»: экзамен на человека. И если он его сдал, то по ту сторону ему уже нечего делать. Кара превращается тогда не в средство воспитания, не в сильнодействующее орудие нравственного перерождения личности, а в самоцель. То есть становится безнравственной. И значит — не полезной, а вредной…