ПРОПАЖА И ПОИСК

О том, что Юля Воронцова вот уже целую неделю как бесследно исчезла, в милицию сообщили не из дома, а из школы. Классная руководительница позвонила начальнику горотдела и решительно сказала:

— Не хочу на тебя давить, Николай Макарович, но помяни мое слово: тут дело не чисто…

— Детективов начиталась? — насмешливо спросил Николай Макарович, который к скороспелым суждениям «знатоков» относился с нескрываемым раздражением.

Учительница заговорила о равнодушии, бессердечии и даже бюрократизме, но он не обиделся, а только ехидно заметил, что в порядке обмена опытом тоже хотел бы немного подучить ее геометрии. Учительница — она преподавала математику — намек поняла, замолчала, а Николай Макарович дал делу законный ход.

Все это мы узнали потом, когда дело запуталось до такой степени, что надо было вернуться к его истокам и с точностью, минута за минутой, восстановить хронологию первых дней: как Юля исчезла и как начались ее розыски, чем располагало тогда следствие и откуда пришла первая версия. Первая, казавшаяся неопровержимой…

Я выступал в совершенно необычной для себя роли — представителя потерпевшего, роли, которая, в сущности, сводится к обвинению, а не защите. Эта роль дается мне плохо, и обычно я отказываюсь от нее сразу, не вдаваясь в детали. А тут не отказался. То ли расположил к себе Юлин отец, приехавший ко мне из Сибири, человек мягкий и деликатный, придавленный свалившимся на него горем. То ли привлекло загадочностью само дело — не знаю… Словом, не отказался. Спросил только:

— Вам что нужно — добиться осуждения Юлиной матери или любого, кто окажется виновным?

— Она и виновна, — тихо ответил Воронцов.

— Вы заранее в этом убеждены?

Скажи он: «Да, убежден», и мы бы сразу расстались. Не потому, что у меня была какая-то своя, опровергающая обвинение, версия, а потому, что попросту не было никакой.

— Истины я хочу, — сказал Воронцов. — И справедливости. Справедливости, а не мести…

С Анной Петровной, матерью Юли, Воронцов разошелся, когда ребенку не было еще четырех лет. «Разошелся» — слово неточное, «сбежал» — так будет точнее. Лишь записку оставил: «Больше никогда не вернусь».

Он сам рассказал мне об этом — торопливо, без подробностей, не рассчитывая, как видно, на сочувствие. И добавил: «Увидите ее — все поймете».

Я понял не сразу — потом, в суде, где Анна Воронцова сидела неподалеку от меня, а я наблюдал за ней, что стоило мне, признаться, немалых усилий. Редко встречал я человека, который собрал бы в себе столько отталкивающих черт. Слушая, как хриплым, пропитым голосом отвечает она на вопросы судьи, как издевательским смехом комментирует уличающие показания свидетелей, я невольно представлял ее за плотно затворенной дверью, за наглухо закрытыми ставнями — дома, где она чувствовала себя безраздельной и властной хозяйкой. А рядом с ней безответный Воронцов, способный тихо страдать и молчаливо улизнуть, но только не спорить, не ругаться, не протестовать. Когда он сбежал, осталась девочка — рано повзрослевшая, застенчивая и ранимая…


Мать не пустила учительницу дальше порога. Закричала, не дав ей вымолвить и слова:

— Шатаются тут… «Где Юля, где Юля?..» А я почем знаю?! Вы следить должны. Вы, а не я.

От нее за версту пахло водкой. В кухне на сковородке шипело сало, из комнаты женский голос визгливо позвал: «Иди сюда, Нюрка!» Заплетающимся языком грязно выругался какой-то мужчина, и несколько человек дружно заржали.

Тогда и позвонила учительница Николаю Макаровичу, а рано утром за Воронцовой на мотоцикле приехал милиционер.

Месяца два спустя я читал протокол ее первого допроса и думал то же, что и учительница — после разговора с Воронцовой: «Тут дело не чисто…»

Во вторник Юля была на уроках, получила четверку по географии, договорилась с подругами пойти вечером в кино.

В кино она не пошла, но примерно в половине восьмого ее видели в магазине — она покупала сто граммов колбасы (продавщица запомнила точно: сто граммов), а около девяти соседка заходила к Воронцовым за уксусом. Это был последний человек, который видел Юлю и разговаривал с ней.

Мать не проявила никакого беспокойства, даже не пыталась ее искать. «Чего искать-то?! — возмутилась она. — Большая уже, — может, с парнем каким связалась…» А Юле только что исполнилось четырнадцать, и была она девочкой тихой и скромной, на танцы и вечеринки не ходила, ребят сторонилась…

— Где вы были во вторник вечером? — спросили Анну Петровну.

— Дома, — соврала она.

А следствие знало, что Воронцова в тот день допоздна бражничала у одной знакомой, откуда ушла вместе с кладовщиком стройуправления Барашковым, за которого она собиралась замуж. Пьянку Барашков подтверждал, а чтобы вместе уйти — нет, не было этого! Потом он замкнулся, клялся, что все позабыл, и, кроме «не знаю», добиться от жениха ничего не смогли.

На втором или третьем допросе Воронцова выдвинула версию совсем уж нелепую: будто бы Юля удрала к отцу, который жил бобылем, тысячи за две километров от ее дома. Между тем отца своего Юля не помнила, с ним не переписывалась, даже адреса его не знала.

Версию эту и проверять не хотели, но все же проверили. Подтвердилось то, в чем никто и не сомневался: к отцу девочка не приезжала. На ближайшей железнодорожной станции, где по четным дням останавливается только один дальний поезд, до города, в котором жил отец, ни одного билета не продавалось. Пассажиров на этот поезд бывает здесь не больше трех-четырех. Девочку бы заметили, за помнили…

В автобусах, что ходят на станцию и в соседние поселки, ее не заметили тоже. Никто не видел, когда ушла она из дома. Все учебники и тетради остались в портфеле, который лежал, как обычно, на этажерке.

Письменные уроки на среду Юля не подготовила. И из вещей ничего не взяла: ушла в том, что было на ней.

Следователь прямо сказал Анне Петровне, что подозревает ее. В чем именно подозревает — не уточнил, но Анне Петровне сообразительности было не занимать, особенно если случалось быть трезвой. А тут она как раз и была трезвой, выслушала следователя спокойно, помолчала немного, потом заголосила. «Часа два орала, — рассказывал мне потом следователь, — весь город на ноги подняла. У нее голос слыхали какой: Шаляпин бы позавидовал, ей-богу…»

«Переживала, значит?» — спросил я. «Играла, — поправил следователь. — Она это умеет».

Играть-то, положим, она не умела. Зачем иначе стала бы выносить сор из избы? Первый же сосед, которого допросили, подтвердил то, что ни для кого не составляло секрета: мать ненавидела дочь! Притом ненависть свою не скрывала, не пыталась на людях изобразить что-то иное. Нет, напротив, всем говорила, что дочь сломала ей жизнь, помешала выйти замуж («кто возьмет теперь с ребенком?»), да вдобавок еще «надсмехалась» над ее «нелегким трудом»: Воронцова торговала пивом в розлив, у палатки с утра до вечера толпились «алкаши».

Барашков был последней надеждой Анны Петровны. Долго она его обхаживала, пока он наконец согласился: ладно, веди под венец. Уж и дочь готов был принять, сказал как-то под пьяную лавочку:

— Надо бы девчонку к делу пристроить, пусть помогает — не маленькая.

— Долго будете ждать! — закричала Юля.

Какими «делами» ворочали на складе и в палатке мать и Барашков, Юля хорошо знала. Не раз посвящала ее в свои секреты Анна Петровна, пересчитывая вечерами мокрые пятерки и трешки, а Барашков, опьянев, бахвалился, не таясь, удачной операцией, — он богател на шифере и толе.

— В отца уродилась, — зло усмехнулась тогда Воронцова. — Сознательная растет…

— Давить таких надо, — убежденно сказал Барашков.

Конец этого разговора случайно слышал Юлин одноклассник Андрей. Он пришел за книгами: дверь не закрывали, можно было войти без стука. При его появлении взрослые замолчали, Юля смутилась, и он не решился показать, что придал услышанному какое-то значение. Об этом Андрей рассказал на следствии, когда в поисках ниточки, которая могла навести бы на Юлин след, стали допрашивать ее подруг и друзей.

Итак, незадолго до исчезновения Юли дома произошла ссора, причем девочке угрожали расправой. Стало известно и другое: в ночь на среду Барашков и Воронцова на короткий срок завернули домой и снова куда-то уехали. Вернулись только под утро.

Зачем они катались в морозную ночь, почему отрицали так рьяно таинственную свою прогулку?

После долгих поисков следствие разгадало одну тайну, но еще больше отдалилось от другой. Разгадало, что Барашков и его невеста провели в ту ночь операцию с толем — операцию, которую они, естественно, пытались скрыть. Но они отпирались даже после того, как следствием были уличены со всей очевидностью, отрицали и то, что зачем-то возвращались домой, и что, крадучись в темноте, снова ушли.

Это непонятное, вопреки здравому смыслу, упорство лишь подтверждало версию следствия. Можно было предположить, что в ту ночь Юля стала невольным свидетелем очередного преступления и что во время скандала преступники — быть может, под горячую руку — убили ее, а потом вывезли труп, чтобы скрыть следы своего злодейства.

Версия была, но не было доказательств.

Дом обыскали снизу доверху, подняли полы, перерыли чердак — никаких следов убийства не нашли. И в саду не нашли, и в квартире Барашкова. Допросили не один десяток свидетелей, и все без толку!

Дни шли, улик не прибавлялось. Юлин отец «бомбил» прокуратуру телеграммами — требовал «сурово покарать презренных убийц». А следователь тем временем проверял другие версии: ведь как бы ни была убедительна одна, никогда нельзя исключать все остальные. Если, конечно, они есть.

Они были, и все-таки их пришлось исключить. Потому что подтверждались они не больше, чем первая. Даже меньше.

Могло ведь быть так, что в дом, где девочка оставалась одна и где водились немалые деньги, проникли грабители? И, встретив сопротивление, убили ее? Да, могло. Но ничего не пропало; в доме не нашли никаких следов борьбы; и вообще ничего, что говорило бы о присутствии чужих людей.

А еще могло быть так, что кто-то напал на девочку, когда она шла по улице, и, скрывая следы преступления, оборвал ее жизнь. Или так: попала она, скажем, под машину и водитель, страшась расплаты, поспешил замести следы. Или вот так…

Но разве перечислишь все «может быть»? Истина подчас таится там, где ее никто не ищет. Даже самое богатое воображение порой бессильно перед той неожиданной драматургией, которую создает жизнь. А тут и на воображение грешно было жаловаться: следствие проверяло даже такие версии, которые только на него, на это самое воображение, и опиралось. И, не найдя при проверке ни одной — ну, буквально ни одной — даже самой завалящей улики, было вынуждено от всех этих версий отказаться. И вернуться к первой — наиболее логичной, наиболее вероятной, хотя и не доказанной окончательно, но все-таки подкрепленной хоть чем-то.

А вскоре — уже и не чем-то. Не чем-то, а уликой, которая одна стоила всех остальных.

Пока юристы искали преступника, неюристы тоже не спали. Особенно та учительница, что первая сообщила милиции о пропаже.

Не знаю уж, как ей это удалось, но факт остается фактом: она, а не следствие, открыла Галю Верникову, с которой Юля сдружилась в последнее время. Галя была старше Юли года на два, уже не училась — работала на заводе. Вдвоем они ходили иногда на каток, еще реже в кино. В общей с Юлей компании Галя никогда не появлялась, оттого и не попала она в поле зрения следствия. А попадись, давно рассказала бы, как за день или два до исчезновения Юля просидела у нее допоздна — боялась возвращаться домой. «Барашков на все способен, — сказала тогда Юля, не вдаваясь в подробности. — Да и мать тоже… — Потом добавила: — И тебя со света сживут, если узнают, что я тебе это сказала».

Вот с таким багажом и решило следствие предъявить арестованным обвинение в «убийстве с целью скрыть другое преступление». И вскоре, приняв поручение Юлиного отца, я отправился в прокуратуру изучать это странное дело: следствие подошло к концу и теперь уже в процесс мог вступить адвокат. Помню, как, прочитав то, что представил мне следователь, я долго не мог уснуть — все репетировал про себя монолог, который завтра произнесу перед прокурором, раскрывая ему глаза на зияющие провалы обвинительного материала.

— Не надо, не продолжайте, — устало сказал прокурор, едва дослушав мой монолог до середины. — Все это я знаю. Неужели вы думаете, что я утвердил бы обвинительное заключение, которое суд наверняка отвергнет? Подскажите лучше что-нибудь позитивное. — Он увидел, очевидно, недоумение на моем лице и добавил: — Девочки-то все-таки нет. Не испарилась же она в конце-то концов…

Но что я мог подсказать?!

Подсказал не я, а случай — уже после того, как срок расследования был продлен и поиск снова начался с исходной точки. Шел март, когда в милицию принесли отсыревший от долгого лежания под снегом маленький блокнотик, на его корешке можно было без труда прочитать: «Воронцова Юлия, шк. № 2». Блокнот нашли в реденькой чащице на проталине возле тропинки, ведущей к замерзшей реке.

Стало одной загадкой больше. И одной версией — тоже: мысль о несчастном случае, о том, что Юля провалилась под лед, переходя реку, невольно приходила на ум. Но как попала она в этот лесок, за три километра от города? Что привело ее сюда? И когда это было?

— Руки на себя наложить захотела… — предположил Николай Макарович, который лично доставил блокнот в прокуратуру. — Топиться пошла.

— Доказательства?.. — спросил прокурор.

И Николай Макарович развел руками: доказательств не было.


Воронцов звонил мне каждый вечер — обвинял в пассивности: почему не требую немедленного суда над злодеями? А я безуспешно пытался ему втолковать, что эмоции не заменяют улик и что осуждение без доказательств, по внутреннему убеждению, не опирающемуся на факты, — чудовищно и преступно. Все это Воронцов снисходительно именовал «юридическими штучками» и, мягко оговаривая свою некомпетентность, требовал действий.

Можно понять человека, пострадавшего от чьей-то преступной руки, когда он болезненно переживает торжество безнаказанности. Безнаказанность преступника задевает одно из самых святых и нравственных человеческих чувств — чувство справедливости. Трудно смириться с тем, что преступник ходит на свободе и посмеивается, видя, как юристы безуспешно пытаются напасть на его след. Еще труднее, наверное, понять, почему медлит возмездие, если преступник найден и вина его очевидна. Но в правосудии нет очевидностей, все нуждается в доказательствах, в проверке и перепроверке, а доказано только то, что выдержало труднейшее из испытаний — испытание сомнением.

«Удовлетворять… побуждениям (человека. — А. В.), — писал А. Ф. Кони, — когда он выведен из… состояния спокойствия, возбужден или раздражен, значит становиться на опасную дорогу. С этой точки зрения, ощущения и впечатления п о т е р п е в ш е г о от п р е с т у п л е н и я… никогда не могут и не должны служить директивой…»

Но порою — служат, и следствие, а за ним и суд становятся на ту самую «опасную дорогу», о которой писал Кони. «Потерпевший требует» — довод юридически наислабейший, но практически оказывающий иногда весьма сильное влияние именно на юристов. И хотя «требовать» потерпевший может лишь отыскания истины, торжества справедливости но отнюдь не суровой кары именно для того, кто ему представляется виновным, горе и боль потерпевшего, его упорство и непреклонность, случается, побеждают, приводя к тяжким ошибкам.

В том, незаконном по сути, но извинительном «по-человечески», нажиме, который потерпевший оказывает на правосудие, дает себя знать — среди множества иных «компонентов» — еще и низкий уровень правовой культуры. Мы много говорим сейчас, о правовом воспитании как гаранте того, что «воспитанный» не нарушит закон. Но смысл правового воспитания еще и в ином: научить человека мыслить — опять воспользуюсь выражением А. Ф. Кони — «категориями юридическими», как и подобает «каждому кто живет в правовом государстве». Мыслить «категориями юридическими» — вовсе не значит превратить жизнь в свод параграфов и правил, но возвыситься до такого уровня правового сознания, при котором скороспелые выводы, когда речь идет о судьбе человека, считались бы не добродетелью, а пороком, при котором мщение не путали бы со справедливостью; и при котором, самое главное, никто не осмелился бы давать некомпетентные советы, как и кого надо судить, ибо многотрудное это занятие требует глубоких и специальных познаний, ничуть не меньших, чем те, что нужны врачу для операции на сердце или летчику — для управления воздушным кораблем.

…Дело Барашкова и Воронцовой передали в суд. Не дело об убийстве — о хищении. А исчезновение Юли по-прежнему оставалось загадкой. «Позор юристам, выгораживающим преступников» — так было озаглавлено коллективное письмо нетерпеливых горожан, адресованное в суд. Письмо сочинила учительница, а Воронцов прислал очередную телеграмму: «Гневно протестую…»

Мы встретились с ним в суде. Он приехал протестовать, а я, по правде говоря, — из любопытства: хотелось иметь личное впечатление от тех, кого считали убийцами, да и была надежда, что процесс неожиданно даст в руки следствия новую нить. Ведь в деле об исчезновении Юли черта подведена не была. Его только приостановили. Приостановили, но не прекратили!

— Я вам больше не доверяю, — сконфуженно, но твердо сказал Воронцов, когда мы с ним встретились в коридоре суда. — Вы палец о палец не ударили, чтобы покарали убийц…

Мне бы обидеться, дать ему отповедь, но видел же я, что человек страдает. Виноват ли он в том, что ожесточением, неправедным гневом пытается смягчить свою душевную боль? Просто иначе он не умеет. Не привык. Не научен…

Воронцов посмотрел на меня с укором.

— Ведь не можете же вы, — сказал он, — представлять мои интересы, расходясь со мною во взглядах.

— Мы расходимся не во взглядах, — возразил я. — Вы считаете, что Барашков и ваша бывшая жена убийцы? Допустим, что и я так считаю. И следователь… И прокурор… Но для того, чтобы человека предать суду, а тем более осудить, мало того, что все мы будем считать его преступником. Надо это доказать. Неопровержимо. Чтобы не осталось никаких сомнений, никаких неясностей. Иначе это будет не суд, а расправа. Не расправы же вы добиваетесь, черт возьми?!

Он деликатно помолчал. Потом усмехнулся:

— Опять юридические штучки… Без пол-литра не разберешься…

И, кивнув головой, удалился.

Больше по этому делу я уже не был связан никакими формальными обязанностями, но профессиональное любопытство заставило меня остаться до конца процесса: а вдруг случайно оброненная кем-либо фраза прольет свет на ту главную загадку, из-за которой и был переполнен возбужденной толпой крохотный судебный зал. Все мы, пришедшие сюда, надеялись на это.

Процесс закончился, расхитители получили свое, и я уехал, испытывая горечь от бессилия перед тайной, в которую так и не удалось проникнуть. Вспоминались другие дела, где разгадка тоже приходила не сразу: кража, раскрывшаяся через много лет; убийство, за которое расплата пришла тоже через годы и годы; насилие — при его расследовании пришлось отвергнуть девять убедительных версий, чтобы только десятая привела к торжеству правосудия. И каждый раз нетерпеливые подгоняли: «скорей, скорей!» И велико было искушение поддаться на эти призывы, уступить, «закрыть» дело обвинительным приговором, пренебрегая истиной ради чистоты годового отчета и благодарности за оперативность. Но не пошли юристы по этому опасному пути, испытали упреки и насмешки, а остались верны закону и совести, правде и профессиональной чести.

…Разгадка пришла гораздо раньше, чем я предполагал: месяца через три или четыре. Предвестником ее явилась телеграмма: «Извините был неправ Воронцов». А потом примчался он сам — счастливый и смущенный.

У Гали Верниковой был приятель, сверстник. Любил он ее, как говаривали в старину, до беспамятства. Ну, и ревновал, конечно, по-мальчишески: никого не подпускал к ней, следил за каждым ее шагом. Так вот и выследил.

Каждую субботу Галя одна уезжала в соседний город, за тридцать километров, заходила, обычно ничего не покупая, в магазины, потом, оглядываясь по сторонам, шла на почту. Там, в окошечке с надписью «до востребования», получала письмо и, прочитав, тут же, на почте, садилась за ответ. Потом рвала полученное письмо, клочки выбрасывала в урну. И на автобусе возвращалась домой.

Что было дальше? Ревнивый мальчишка однажды отважился средь бела дня извлечь клочки из урны. Весь вечер он промаялся над ними, а потом всю ночь думал, как же ему поступить.

Письмо было не от соперника. Но не ревность теперь мучила его, а вполне реальная опасность потерять Галю. Если он не сохранит тайну, которая неожиданно ему открылась, Галя его возненавидит. Если же сохранит…

Он терзался еще один день, в сотый раз перечитывая склеенное Юлино письмо. Наконец решился.

Прокурор читал письмо и не верил своим глазам: почтовый штемпель непреложно говорил о том, что отправлено оно из города, где живет Юлин отец. Значит, что же, Юля — у отца?! И Воронцов, чтобы свести счеты с бывшей женой, устроил весь этот спектакль?

Я опускаю рассказ о том, как безуспешно искали Юлю у отца; как допрашивали Галю и она, верная слову, которое дала подруге, отвечала только: «нет» и «нет»; и как в конце концов Юлю нашли.

Уйти из дома Юля задумала давно, да все не решалась: Галя толково объяснила, что податься ей некуда, разве что к отцу. Отца своего Юля не помнила, никогда ему не писала, но однажды на почтовом переводе (отец добровольно платил алименты) прочитала его адрес…

И вот ночью, той памятной ночью, пьяная мать и трезвый Барашков ввалились в дом, бранясь между собой и оскорбляя Юлю, потом, забрав какой-то сверток, снова отбыли на промысел. Тогда-то Юля и решилась.

У нее было немного денег, которые она успела скопить. Больше ничего с собой не взяла. Только блокнотик с переписанными песенками и стихами про любовь.

Ее считали трусихой, да и сама она о себе была не лучшего мнения. А тут вот ночью, одна, прошла через лес, по замерзшей реке и снова лесом. На шоссе, уже под утро, подсадил ее в кузов водитель грузовика, довез до областного центра. Потом был поезд, пересадка, снова поезд. И наконец, город, где живет отец.

То, что произошло дальше, прочитай я об этом в романе, показалось бы авторской фантазией, начисто лишенной правдоподобия. В жизни такие, казалось бы, невероятные совпадения, такое удивительное переплетение случайностей встречаются сплошь и рядом — особенно хорошо это знают юристы.

Многие ошибки следствия и суда объясняются именно тем, что мысль наша всегда идет по пути логических построений, а жизнь — нагромождением невероятных случайностей, сцеплением никак не связанных фактов — вносит в эти построения свои властные коррективы. Случайность нельзя запрограммировать, ее невозможно рассчитать и предвидеть, но поиск истины порой обречен, если рядом с версией разумной и вероятной не окажется еще и «безумная» — версия по имени Случай.

…Неподалеку от дома, где жил отец, Юля попросила встретившуюся ей женщину показать дорогу. Назвала адрес — этой женщине он был хорошо знаком. Многие годы она делила с Воронцовым жизнь, но женой так и не стала. Отвергнутая, она унесла с собой обиду и злость. Юля доверчиво рассказала ей про себя, про бегство посреди ночи. И у женщины, которая ее слушала, родился план маленькой мести. Да и не мести даже — просто подумалось: а вдруг девочка, которую она приютит у себя, станет впоследствии мостиком между нею и Воронцовым?

Потом, когда узнала, какой шум поднялся вокруг этого дела, отступать было поздно. Она, во всяком случае, не решилась и в страхе ждала, чем все это кончится. А про отца сказала Юле, что он плохой человек, что у него другая семья, что дочь ему только помеха и он обязательно отправит ее домой под милицейским конвоем. Юля поверила, испугалась, подчинилась безропотно доброй тете, у которой нашла и ласку, и дом. «Так им и надо», — говорила она про Барашкова и свою мать, прочитав очередное Галино письмо. Жалости к ним у нее не было.

Хорошо это или плохо? Право, не знаю. Все-таки мать… Не доброе это дело — равнодушно смотреть из своего убежища, как страдает она за то, чего не совершала. И если к тому же повинна в ее страданиях ты сама.

Верно, но поставим себя на место подростка, который начал осмысливать жизнь, начал осознавать, что моральные принципы — не избитое место из назидательной лекции, а его повседневье.

Один не замечает, что живет на нечестно добытые деньги, у других застревает в горле купленный на них апельсин. Один сызмальства привыкает к любым пакостям, что творятся в его доме, притирается к ним и сам мало-помалу вырастает по образу и подобию тех, кто годами был для него наглядным примером. Другой отвергает этот «образ» со всей непримиримостью юности — так, как подсказывает ему его крохотный жизненный опыт.

Не могла же Юля пойти с доносом на свою мать!.. Много лет спустя она сказала мне, что такая мысль ей и в голову не приходила. Понимала, что Анна Петровна ворует, мошенничает, обделывает темные делишки. Видела, что она — грубый, жестокий, глубоко безнравственный человек. Ощущала это своей рано повзрослевшей, совсем не детской душой. Мучилась не столько от брани и оскорблений, сколько от сознания своего бессилия, своей зависимости, оттого, что не знала, как поступить. Ни любви, ни привязанности не было, но не было и готовности взять в союзники против матери карающий меч…

Как-то писатель Владимир Померанцев, не один год своей жизни посвятивший практической работе юриста, показал мне письмо, которое он получил от одного умного, искреннего и совестливого юноши — ученика школы рабочей молодежи.

«…Вот, скажите, как поступить, — писал читатель. — У нас есть один кровельщик. Он крадет железо и продает на корыта. Доказать о нем можно прямо с поличным, но никто не пойдет, потому что перед детьми его будет грех на всю жизнь. Не по религии грех, а вообще.

Или опишу вам такой факт. Одна девушка работает в буфете и ворует масло, красную икру, колбасу. Они там недомазывают это на бутерброды. Но ей этого мало, и она еще стала гулящая, ходит на улицу Горького. И вот, что с ней делать? Я одному сказал, без фамилии, и он ответил: «Если она это для пропитания, то не доноси, а если для платьев, то донеси». А по-моему, должен быть принцип другой, и спрашивается, в чем он состоит…

Если сообщить, так это погубить человека, потому что его закатают и испортят целую жизнь. Это будет не мораль перед живым человеком. А если скрывать, то выходит, что скрываешь от своего государства…».

В этом письме очень точно — незаемными, необкатанными словами — выражена суть конфликта поистине драматичного. Как быть? Совесть не позволяет скрывать от с в о е г о государства ни одно беззаконие, очевидцем которого — случайно или неслучайно — стал кто-то из нас. Но и совесть же протестует против того, чтобы с в о и м и руками, без понуждения, причинить человеку зло. Даже такому, кто не вызывает ни малейших симпатий.

Можно, наверное, возразить: преступник сам причиняет обществу зло. Обществу — то есть, в конечном счете, и мне, и тебе, и тому чуткому юноше, который мучительно борется с естественной потребностью не пройти мимо. Но все разумнейшие доводы разбиваются о столь же естественную неприязнь к наушничеству: мы с детства презираем фискалов и ябед.

Закон вторгается в этот нравственный конфликт, помогая выбрать единственное решение, когда речь идет о тяжких, особо опасных для общества преступлениях. Скрыть их — значит не только нарушить нормы права, но и нормы морали. Не только избавить преступника от возмездия, но и самому стать преступником. Колеблющаяся совесть отступает здесь перед четкими велениями закона, который недвусмысленно и категорично предписывает, как следует и как не следует поступить.

Во всех остальных случаях выбор предоставлен каждому из нас, и каждый решает вопрос, который жизнь порою ему задает, в меру своих представлений о порядочности, о долге, в меру своей щепетильности, с учетом воззрений и нравственных традиций, которые существуют в той или иной среде. Несомненно одно: чем менее крутыми могут быть последствия для виновного, чем вероятнее надежда на судейскую снисходительность, тем больше шансов превратить вчерашнего «молчальника» в активного борца против всех и всяческих беззаконий.

Но есть одна «категория» очевидцев, требовать от которых особого рвения в разоблачении зла не очень-то вяжется с нашим представлением о человечности. Я имею в виду близких родственников преступника, тех, для кого он не столько нарушитель таких-то параграфов, сколько сын, муж, отец, брат… Во многих странах закон не только не обязывает родственников «сигнализировать» о поведении близких, но даже и выступать свидетелями — на следствии или в суде. У нас такого ограничения нет, но я не знаю ни единого случая, когда мать привлекли бы к ответственности за то, что она не дала показаний против сына, или жену, которая не вывела «на чистую воду» отца своих детей.

В пору жестоких классовых битв глубокая трещина раскалывала порой надвое многие семьи и брат шел на брата, сын восставал против отца. Острые нравственные конфликты, подобные тому, который возник в семье Воронцовых, тоже разделяют близких людей, и драматизм таких конфликтов подчас очень велик, но, с полным основанием отвергая, так сказать, административные формы их преодоления, что практически можем мы предложить для выхода из положения?

Юля решила бежать. Был ли это наилучший выход? Едва ли… И даже, пожалуй: разумеется, нет!

Но разве под силу подростку самому найти наилучший? Разве не вправе мы требовать большей зоркости от тех, кто лепит душу ребенка, кто его окружает? И когда мы оставляем вступающего в жизнь человека наедине с такой проблемой, которую и взрослому решить не легко, может случиться — и случается изредка — непоправимое…


1967

Загрузка...