Две резиновые надувные лодки, покачиваясь на волне, стояли у причала в ожидании пассажиров. Эти огромные плоты, или «понтоны», как ради солидности их называли на базе, две недели служили плавучим домом для туристов, вознамерившихся провести отпуск среди пейзажей изумительной красоты.
Здесь, между поросших заповедными лесами берегов, стремится к Каме порожистая, своенравная Чусовая, побывать на которой мечтают любители сильных ощущений. Счастливые обладатели туристских путевок собираются в поселке Коуровка, проходят маленький инструктаж, погружаются на «понтоны» и движутся к цели — почти до самой Перми.
Плот — не корабль со всеми удобствами: комфортабельными каютами, рестораном, баром и музыкальным салоном. Здесь не выйдешь на палубу, не развалишься в удобном шезлонге, не останешься наедине со своими мыслями, любуясь окрестным ландшафтом. Здесь приходится попотеть, поработать веслом. Надо бороться с течением, с подводными камнями, с дождем и ветром. И даже на коротких стоянках не очень-то отдохнешь — никто ведь не приготовит ни ночлег, ни ужин…
Но молодых туристов это вовсе не огорчает. Покупая путевку, они, видимо, знают, на что идут. Знают и стремятся именно к такому — активному! — отдыху. Ибо здесь сам собою, в силу «предложенных обстоятельств», рождается коллектив людей, совместно преодолевающих трудности и достигающих общей цели, — именно преодоление и достижение и составляют едва ли не главную прелесть этого своеобразного отдыха, который сродни спорту.
Всякое случается в туристском походе: завязываются новые знакомства, пересекаются чьи-то судьбы, вспыхивают и угасают маленькие драмы, ранящие сердце и оставляющие в душе горькое чувство обиды, уязвленной гордости, несбывшихся надежд.
Об одной такой маленькой драме рассказало читательское письмо. Письмо, показавшееся сначала брюзгливым и мелким — запоздалой попыткой свести какие-то личные счеты. Но только сначала…
Две резиновые надувные лодки приняли на этот раз не просто туристов — коллег. Почти все они были одного возраста и почти все — одного профессионального «цеха». Технолог Гена приехал из Ростова, конструктор Борис — из Златоуста. Восемь инженеров представляли восемь городов из шести союзных республик. Другую половину составляли студенты: будущие химики, биологи, металлурги, строители. Состав подобрался ровный, словно профсоюзная фортуна специально позаботилась, чтобы туристы легче притерлись друг к другу.
Только двое резко отличались по возрасту: ташкентский инженер Георгий Николаевич, который ничуть не чувствовал груза своих сорока с лишним лет и поэтому отрекомендовался как Жора, да почтеннейший дядя Вася, мастер одного из уральских заводов, а в отпускное время — «ветеран туризма и смеха». На общем собрании группы Жору единодушно выбрали старостой, дядя Вася охотно принял роль «заводилы и смехача».
Харьковским студенткам Наде, Ире и Оле повезло: когда началось распределение по понтонам, староста взял их на флагманский плот. Туда же был зачислен и дядя Вася, который тотчас приступил к исполнению веселых обязанностей. Повесив на шею объемистую грелку, он лихо прицепил резиновый шланг и под задорные прибаутки стал потягивать содержимое, не отрываясь от весел. Мужская часть плота (всего на нем было одиннадцать пассажиров) посмеивалась. Студентки прятали от дяди Васи глаза.
А потом вступил в права «капитан». Он приказал приналечь на весла. Но девчонки «приналечь» не умели. Ни сил, ни навыка у них не было. К тому же они не совсем понимали, зачем, собственно, налегать? Им хотелось не спеша проплывать мимо этих упоительно красивых берегов, ради которых они и приехали издалека, нанеся изрядный урон скромному студенческому бюджету. Они ничуть не чурались физической работы, но она для них была не самоцелью, а лишь необходимым и вовсе не самым желанным условием путешествия — условием, которому приходится подчиняться, но не ценой отказа от того, что составляет смысл и цель поездки.
Путешествие еще только началось, а уже назревал конфликт. «Капитан» требовал дисциплины. Если он приказал приналечь, значит, следовало приналечь. Если он благосклонно смотрел, как дядя Вася тянет из шланга, то и всем полагалось смотреть на это благосклонно, а вовсе не осуждающе.
Но у харьковских подружек, как назло, было почему-то свое мнение… «Капитанские» команды им казались не руководящей мудростью, а самодурством чистой воды. И кривлянье дяди Васи — не забавой, а пошлостью.
Конфликт разрастался. Он особенно вспыхивал на привале, когда есть возможность покомандовать всласть и ассортимент приказов куда разнообразнее, чем на лодке. «Поставить палатку!», «Сходить за валежником!», «Разжечь!», «Почистить!», «Сварить!» — да мало ли… И все скорей, пошевеливайся, здесь не курорт, не к теще на блины приехали, давай нажимай, нагрузочку соблюдай!..
Гена и Борис выручали подруг. Они таскали втрое, вчетверо больше валежника, чем полагалось по «норме», и палатки ставили, и костер разжигали. И даже мыли посуду. Им казалось естественным, что мужчина берет на себя часть женской нагрузки, не уравнивая свои физические возможности со слабым полом. И даже просто из старомодного рыцарства делает то, что, возможно, женщине и под силу, но что лучше сделать мужчине.
«Капитан» считал это пережитком, блажью, он во всеуслышание называл девочек тунеядками, и они сначала отшучивались, потом спорили, потом возмущались. Но — тщетно…
У «капитана» были крепкие нервы, он сознавал свою силу и власть, и, странное дело, все остальные обитатели «ковчега» приняли это как реальную данность. Безропотно подчинились. Поносили в душе, но молчали.
А «капитан» тем временем придумал новое испытание. На плоту, в перерывах между командами, он стал рассказывать анекдоты — из тех, что называются сальными. Его казарменное остроумие могло рассмешить разве что недоумка. И оно никого не смешило. Однако же на плоту натужно смеялись — лишь бы не прогневить «капитана», лишь бы не внушить ему мысль, что плот взбунтовался, что на плоту — раскол и смута.
Запас анекдотов иссяк, но не иссякло желание покуражиться, не иссякло упоение властью — самозванной, призрачной, иллюзорной. И все-таки властью. И вроде бы даже не самозванной: ведь «капитан» на свой «мостик» взобрался не сам, он добровольно был избран туристами, и теперь они пожинали плоды легкомысленного отношения к этому вроде бы формальному акту.
На смену анекдотам пришли «случаи из жизни». Все они были на одну колодку. «Капитан» рассказывал о своих победах над женщинами, красочно живописуя детали и не затрудняя себя выбором выражений. Он был горазд на фантазии, а воображение, подхлестнутое злобой, подсказывало невероятные «сюжеты». Все больше и больше распаляясь, он входил во вкус, и пытке этой, казалось, не будет конца.
Аудитория уже перестала льстиво хихикать, но обрезать хама никто не посмел. Только и отважились — стыдливо молчать. «Неужели никто не остановит этого пошляка?!» — воскликнула, не стерпев, Надя, самая непримиримая из девчонок. «Лучше не связываться…» — тоскливо шепнул сидевший рядом Борис.
Что было делать? Куда деться с понтона, где укрыться, чтобы не слышать наглый, самодовольный, торжествующий голос? Дождаться ближайшей стоянки — и сбежать? Выход вроде бы наипростейший…
Да как же это — сбежать? А каникулы, а деньги, затраченные на путевки и на дорогу, а обманутые надежды, объяснения дома, самолюбие, наконец! Нет, сбежать они не решились. Но когда стало совсем уже лихо, после какой-то невыносимой сальности, Надя встала и в отчаянии замахнулась на «капитана» веслом. Он отбил весло, грязно выругался, пригрозил утопить.
Сейчас, когда миновало время, «капитан» вспоминает дорожные приключения не без юмора и даже в меру самокритично. «Ругаться не надо было, — соглашается он, — вы правы. Но ведь не утопил же я ее… Да это я так — попугать…» Только одно он категорически отрицает: не замахивалась Надя веслом, он сам замахнулся, когда она отказалась грести. Не может признать, что на него замахнулись: выходит, было за что. Да и признать это — значит допустить: кто-то все-таки посмел поднять на него руку!
…Послушайте, что делать нам с хамом? Как обуздать его? Какие «меры» принять, чтобы он почувствовал себя уязвимым, чтобы сбить с него самодовольную спесь? Дуэлей давным-давно нет, и никто не собирается гальванизировать этот изысканно кровавый обычай. К тому же женщины не дрались на дуэлях, их честь защищали мужчины, расплачиваясь за это порою и жизнью. Как быть, если иной наш современник не хочет жертвовать ради женщины не то что жизнью — минутным покоем?
Правда, есть закон, есть суд — можно привлечь хама к ответственности за оскорбление, добиваться справедливого приговора.
Именно — добиваться! По этой схеме харьковские студентки должны ехать в Ташкент и там в суде «поддерживать обвинение» против обидчика. Это значит — представлять доказательства. А какие у них доказательства? Свидетели, раскиданные по разным городам, — те стыдливо молчавшие очевидцы, которые давно уже вернулись к своим делам, вычеркнув из памяти досадный эпизод, омрачивший милое путешествие.
Нет, возьмись студентки преследовать хама в судебном порядке, еще не известно, кто больше был бы наказан. Материально хотя бы. Ведь только билет Харьков — Ташкент и обратно стоит куда дороже, чем те издержки, которые, может быть (может быть!), понесет хам. Даже в сверхоптимальном, почти немыслимом варианте, если всю «операцию» удалось бы довести до логического конца, что ждет обидчика? Штраф — двадцать или тридцать рублей? А то и вовсе — порицание: кара, которую мало кто принимает всерьез.
Я далек от мысли считать суровость наказания надежным (тем паче единственным) лекарством от порока, распространившегося достаточно широко. Но безнаказанность развращает, а хам и вправду чувствует себя вне опасности: он знает, что хамство сойдет ему с рук, а в «случае чего» он прикроется демагогией. Вот и наш «капитан», когда я проявил интерес к тому дорожному инциденту, тотчас выпустил дымовую завесу: он был, разумеется, не грубым, а требовательным, боролся за дисциплину, не давал спуску «тунеядкам», уклонявшимся от работы. Попробуйте переспорить демагога: он и вас обвинит в том, что вы против трудового воспитания подрастающего поколения, что потворствуете капризам и лени, а белоручки не исчезнут, пока у них есть такие заступники и покровители…
Когда воришка посягает на чужую «трешку», у жертвы не спрашивают, большой ли урон она понесла и жаждет ли кары. Тотчас вступает в действие хорошо отработанный механизм дознания и следствия, а затем и суда, чтобы нарушение закона не осталось безнаказанным — ради нашего общего блага. Всю заботу о том, чтобы за правонарушением последовало наказание, берет на себя государство, в лице органов, стоящих на страже закона.
Когда же речь идет о посягательстве на честь человека, на его достоинство, этот механизм в движение автоматически не приходит. Жертва сама должна возбудить дело — и притом не в милиции, не в прокуратуре, а прямо в суде, в меру сил обеспечив свое заявление доказательствами, которые ей удалось собрать.
Почему, однако, оскорбленный, чья честь унижена, чье достоинство попрано, должен сам защищать в суде свою личность, принимая на себя непосильное бремя чисто формальных забот, с которыми неизбежно связано возбуждение и ведение судебного дела? Разве в нашем обществе достоинство личности не является самой большой социальной ценностью?
Верно, испокон веков так принято, что дела подобного рода возбуждаются и ведутся самими жертвами обиды или клеветы. Так принято, поскольку издавна считалось, что это сфера сугубо личных отношений, что никто, кроме самого обиженного, не может решить, обижен он или нет. Допуская, что тут есть какой-то резон, осмелюсь все же спросить: не пора ли нам отказаться от этого правового стереотипа? С незапамятных времен посягательство на карман ближнего закон признавал куда более грозным криминалом, чем посягательство на его честь. Но в нашем обществе шкала ценностей совершенно иная, и только властью привычных анахронизмов можно объяснить коллизию, непостижимую для правосознания человека нового мира: по-прежнему мой кошелек, с точки зрения правовой, считается ценностью неизмеримо большей, чем мое достоинство, моя честь.
Между прочим, когда на страницах «Литературной газеты» обсуждалась проблема «Преступление и проступок», многие читатели прислали взволнованные письма, протестуя против предложений включить в будущий Кодекс проступков такие деяния, как оскорбление и клевета. Конечно, составители примерного проекта этого кодекса отнюдь не считали подобные деяния какой-то извинительной шалостью — пустячком, который следует карать помягче, поделикатнее. Как раз напротив: сознавая, сколь непримиримо надо бороться с клеветой, грубостью, цинизмом, они искали путь, на котором расплата за такие поступки — пусть и не слишком суровая, но все же расплата — следовала бы неизбежно и незамедлительно: ведь практика показала, что в судебном порядке она, увы, наступает куда как редко…
И все же самый факт появления этого мотива в читательской почте мне кажется весьма отрадным и знаменательным. Он говорит о благотворных сдвигах в правосознании: теперь уже не кошелек, а личность стала самой большой социальной ценностью, на страже которой обязан прежде всего стоять закон.
Я пока намеренно перевожу проблему в плоскость юридических реалий, а не нравственных категорий — не только потому, что юридические реалии и нравственные категории теснейшим образом связаны друг с другом, но и потому еще, что люди, пострадавшие от хама, ждут не проповеди, а действий.
Какие же действия мы им предложим, какие дадим рекомендации? Обратиться в суд? Посоветовать это сегодня я смог бы вовсе не каждому. И когда Надя спросила меня, что же ей делать, — признаюсь честно: я не знал, что ответить.
Но одно я знал совершенно точно. Для того чтобы хам перестал быть хамом, не надо краснеть от его сальностей, не надо в отчаянии плакать и опрометью бежать куда глаза глядят. Сложные душевные переживания он попросту не понимает. Сожаление и раскаяние ему чужды. Слезы и бегство он принимает как свою победу. Как торжество силы над слабостью. А уважает он только силу. Не уважает — боится…
Ведь оттого только и куражился «Жора-капитан», что, околдованные его «магической» силой, трусливо молчали пассажиры плота, предпочитая собственное спокойствие гражданской активности и самому естественному из человеческих порывов: прийти на помощь слабому, защитить того, кто страдает.
Я был убежден, что их молчание объяснялось именно трусостью, но встреча с Геной из Ростова спутала все карты. Он не обиделся, когда я намекнул, что считаю его трусом, — не обиделся и не возмутился. Снисходительно улыбнувшись, Гена спросил:
— Вы полагаете, я такой слабак, что один не мог справиться с этим Жорой? Один!.. А мы ведь были вдесятером. И если бы даже дядя Вася поддержал «капитана» — девять против двух…
— Тем более… — заметил я.
Он снова уставился на меня, пытаясь понять, шучу я или прикидываюсь простачком, не разбирающимся в элементарных вещах.
— Осадить «капитана» ничего не стоило, — упрямо повторил Гена. — Он был груб и нахален, это верно, но не надо делать из мухи слона. Если к любому пустяку относиться как к мировой катастрофе, можно испортить сердце. Или попасть в сумасшедший дом. — В его голосе мне послышалось торжество прагматизма над старомодной чувствительностью — ранимой и беззащитной. — Что, собственно, произошло? Слово на вороту не виснет… В одно ухо влетело, в другое вылетело, только и всего. Здоровье дороже. Разве не так? — Он явно искал сочувствия и злился оттого, что не находил. — Нет, вы мне скажите, разве кому-нибудь удалось прошибить лбом бетонную стену? И потом… Знаете, времена меняются… То, что еще вчера считалось дерзостью, сегодня воспринимается иначе. Согласитесь, что девица, чуть ли не падающая в обморок от какого-нибудь непечатного слова, сегодня выглядит смешной. Разве не так?
Он не знал, как расценить мое молчание, — как поддержку, протест или желание поразмыслить над неотразимой логикой его суждений.
— Проще надо быть! Проще! — почти выкрикнул он свой самый сильный, самый убедительный аргумент и бросил на меня взгляд, полный задора и превосходства.
Я тотчас вспомнил сцену в автобусе, свидетелем которой мне довелось быть. Рослый детина фамильярно оперся на плечо незнакомой девчонки — на его изысканном языке это означало предложение познакомиться, прошвырнуться. Девчонка не приняла его «язык», сбросила руку, сказала нечто такое, что положено в подобных случаях говорить. «Деточка, будь попроще!» — презрительно рявкнул детина, и на лицах иных пассажиров я увидел сочувственные улыбки.
Так получилось, что недели за две до того, как мне стало известно о дорожном приключений на Чусовой, я получил письмо из Тирасполя от молодого рабочего Юрия Романенко.
«Я весьма удручен, — писал Юрий, — почти ничем не пресекаемым у нас разгулом сквернословия. Речь, пересыпанную гнусными словами, слышишь на улицах, в троллейбусах, у кинотеатров. Особенно громко «изъясняются», часто не обращая внимания на присутствие окружающих, молодые люди, слушая которых начинаешь невольно думать, что или они вовсе никогда не учились в школе, или безнаказанность породила у них убеждение, что так и надо, что так было всегда. Я спросил одного такого «любителя» брани, что его заставляет так выражаться. Он удивился вначале. Потом, подумав, ответил, что просто привык. Не замечает даже. Никто его ни разу не одернул. К сожалению, таких, как он, довольно много. Я считаю, что надо незамедлительно принимать решительные меры для искоренения этой заразы».
Меня радует, что сварщик одного из тираспольских заводов, вчерашний школьник, прислал такое письмо. Радует, но не удивляет. Потому что подобных писем в последнее время я получил немало. Свердловский школьник с горечью рассказывает, как он потерял уважение к отцу, бесстыдно бранящемуся дома в присутствии родителей и детей. Паренек из Саратова, подписавшийся только инициалами, сообщает о случае, глубоко его возмутившем: группу выпускников ПТУ в первый же их заводской день мастер встретил такой похабной речью, что у них, пишет читатель, «пропала охота работать». Преподаватель алма-атинского вуза сообщает о том, что сквернословие проникло «даже в инженерную среду», и предлагает ряд крутых мер, которые помогут, по его мнению, борьбе с этим злом.
Некогда брань была достоянием ночлежек и злачных мест с сомнительной репутацией: кабаков, барахолок, притонов. Сохранилось даже выражение: «ругается, как ломовой извозчик»… У отсталых, измученных непосильным трудом людей бранное слово оказывалось подчас примитивным способом разрядиться — в него вкладывалось все: и усталость, и бессилие перед лицом судьбы, обрекшей человека на такую жизнь, и злость, и потребность на ком-нибудь ее сорвать. Одни всего лишь чертыхались «с досады», другие выбирали словечки покруче.
Любопытно, что сознательные, передовые рабочие с презрением относились к такой форме «протеста». Известно немало случаев, когда организованные пролетарии, у которых всегда была тяга к духовности и культуре, сурово осуждали тех, кто унизился до площадных ругательств — чтобы «отвести душу», «забыться». Сурово осуждали и даже изгоняли из своей среды.
Давно уже нет ни ломовых извозчиков, ни ночлежек, ни трактиров, где в пьяном угаре слезливо бранятся жалкие забулдыги. Исчезли все социальные причины, породившие этот унизительно тарабарский жаргон. Но сам жаргон, однако, не канул в прошлое. Осовременившись, но оставшись прежним по своей сути, по своей постыдной «содержательности», он неожиданно возродился на наших глазах и с ошеломительной наглостью утвердился в повседневной разговорной речи.
Было бы очень интересно (и полезно, я думаю) изучить истинные причины и масштабы этого грустного феномена — именно изучить, используя всю могучую технику исследования, которой сегодня обладает наука. Потому что с любым антиобщественным явлением, с любым злом, отравляющим нашу жизнь, можно бороться, лишь познав досконально его корни, его питательную среду, обстоятельства, обусловившие его жизнестойкость.
Но и до того, как такие исследования будут проведены, можно с уверенностью сказать, что в основе «современной» брани всегда лежит духовная бедность и удивительное нравственное разгильдяйство. Сколь бы ни кичились иные словоблуды университетскими дипломами а то и учеными степенями, сколь бы ни были они порою профессионально близки к культуре, к искусству, все равно беспардонная матерщина, щегольски украшающая их речь, — неоспоримое свидетельство духовной убогости, этического примитива и эстетической глухоты.
В печати давно уже идет тревожный разговор об оскудении разговорного языка, о стремительном уменьшении активного словарного запаса, об унылом «арго», вытесняющем красоту, гибкость, выразительность русского слова. Но жаргон, против которого с такой священной яростью восстают ревнители родного языка, — детская забава в сравнении с похабщиной, бесстыдно вторгающейся в наше повседневье. Как метастазы злокачественной опухоли, прорастает она в живые клетки народной речи, поражая их своим ядом и обрекая на гибель.
Так что же делать? Молча взирать на то, как пачкается, калечится, уничтожается великий язык — из опасения прослыть отсталым ханжой, великопостным занудой? Поток протестующих писем — таких, как письмо Юрия Романенко, — убеждает в том, что дать этой заразе распространяться и дальше — нельзя, невозможно. Но какой именно заслон поставить на пути сквернословия — об этом, пожалуй, еще надо подумать.
Разумеется, первое, что приходит в голову: не обратиться ли к закону, чтобы он помог нам отстоять от матерщинников нашу честь, наше достоинство. Целомудрие наше. Наше богатство — русский язык? Давно замечено: человек вообще склонен уповать на административные меры, наивно полагая, что росчерком пера и страхом перед наказанием можно устранить глубоко пустившее корни и достаточно распространившееся зло.
Конечно, закон — оружие сильное, и пренебрегать им не надо. Сквернословие в публичном месте — будь то улица, автобус, столовая или кино — это и есть «умышленные действия, грубо нарушающие общественный порядок и выражающие явное неуважение к обществу». Я процитировал статью 206 Уголовного кодекса, предусматривающую ответственность за хулиганство. Так что для сквернослова наказание предусмотрено, и совсем не мягкое: запросто может он схлопотать «пятнадцать суток», а то, глядишь, и полновесную «пятерку». Не суток — лет…
Не слишком ли мы снисходительны к брани? Не только «обыкновенные» граждане, но даже юристы воспринимают ее как привычную слабость. Наверное, поэтому так редко привлекают сквернословов к ответственности — уголовной, административной.
А ответственность общественная? Ведь в Положении о товарищеских судах прямо говорится, что в их компетенцию входит рассмотрение дел «о недостойном поведении в общественных местах и на работе», «о недостойном отношении к женщине», «об оскорблении» — и, наконец, прямо, черным по белому: «о сквернословии».
Но часто ли члены товарищеских судов — эти испытанные выразители общественного мнения — используют данное им право (и свою обязанность!), возвышая голос против тех, кто рядом с ними оскверняет самые святые слова, нравственно растлевая подростков и даже малых детей?
Выходит, есть у нас отличные законы, направленные на пресечение этого зла, но сплошь и рядом они остаются мертвой буквой — из-за нашей «стеснительности» ли только? Или потому, что к ругани мы притерпелись, притерлись, привыкли, да и не замечаем ее даже, если не поразит наш слух необычной уж виртуозностью или не обратится своим острием против нас же самих. Да и тогда — лишь поморщимся, отвернемся брезгливо, промолчим… Торжествующее хамство всегда сильнее стыдливо ранимой натуры…
Словом, наказывать за матерщину надо, но рассчитывать на то, что приговор (пусть даже много, много приговоров) в состоянии покончить со сквернословием, — все же не стоит. Многовековой исторический опыт наглядно свидетельствует, что ни одно антисоциальное явление нельзя ликвидировать с помощью лишь административных, карательных мер.
Так где же выход? Я думаю, — в создании той общественной атмосферы, при которой брань выглядела бы не привычной забавой, а патологией, атавизмом. Тогда она застрянет в горле, не вырвется наружу, а, вырвавшись по привычке, сама себя устыдится. Это не благие пожелания, а реальность, если те, например, кто возмущается и ахает, кого коробят бранные слова, выразят свое возмущение не в узком семейном кругу и не в письме в редакцию, а, как говорится, на месте преступления, взывая к совести тех, кто находится рядом. Я не верю в то, что совесть всегда смолчит, что в коллективе не найдется никого, кто поддержал бы человека, рискнувшего идти «против течения».
А главное… Вот я слышу, бранится мальчишка, смачно выплевывает непристойнейшие слова, подхваченные им у «умудренных» жизненным опытом парней постарше. Чуть поодаль, но, в сущности, совсем рядом стоят девочки. Нисколько их не стесняясь, он продолжает демонстрировать свой убогий словарь. Да и правда — чего стесняться? Ведь девчонки никак не реагируют на его брань. Все прекрасно слышат, но делают вид, что это их не касается.
Как же так?! Ведь это ее, девчонку — женщину! — прежде всего оскорбляет матерщинник, ей плюет в душу, ее низводит до уровня животного, ее топчет и унижает. Ее — мать, жену, сестру, дочь. И она — прежде всего она! — должна восстать против этого хамства.
А всегда восстает ли? Боится показаться «немодной»… И даже сама порой втягивается в порочную «игру», сама щеголяет сомнительными словечками, с веселой удалью демонстрируя свою причастность к «современному кругу». Оттого-то так вольготно чувствует себя сквернослов, оттого не стесняется он окружающих, оттого распаляется и входит во вкус.
Давайте же покажем ему, что не оскудели наши души, что есть в нас достоинство и гордость. Пусть женщина не смолчит, услышав бранное слово. И пусть мужчина заступится за ее честь. Попробуем же хоть раз: что из этого выйдет?
Уверяю вас: что-то выйдет! Брань, конечно, не исчезнет «в один прекрасный день» из нашего словаря, из нашего быта. Но она почувствует себя уязвимой. Она утратит свою лихость. Ей станет неуютно в обществе людей, стоящих на страже собственного достоинства.
И это будет началом ее конца.
Как же бороться нам с хамством, если оценки того, что есть хамство, а что — милая и непринужденная шутка, столь неодинаковы, а то и полярны у разных людей? Закон четок, он формулирует правовую норму, тщательно выверяя каждую букву, каждую запятую, чтобы исключить возможность двоякого толкования, чтобы правило поведения было действительно правилом — единым и всеобщим.
Нравственная норма нигде не записана, ей чужды безапелляционная чеканность и категоричность, но значит ли это, что она так уж зыбка, противоречива и субъективна?
Вспоминаю дискуссию, разгоревшуюся на читательской конференции. «Если кто-то хочет спать, — горячился один из спорщиков, — а я — петь и танцевать, то почему именно я должен уважать его желание, а не он — мое? Почему я должен соблюдать тишину, а не он — присоединиться к моему веселью?»
Конечно, требовать тишины под угрозой правовых санкций можно только в ночное время. Но какой воспитанный человек в какое бы то ни было время станет плясать над ухом спящего? И какой воспитанный, придя в компанию, где поют и танцуют, завалится спать? Все это кажется элементарным, очевидным, само собой разумеющимся. Как же тогда получилось, что серьезные люди могли спорить о вопросе, которого попросту не существует?
Браниться нехорошо, это знает каждый, но, тысячу раз повторенное, такое нравоучение едва ли проймет того, кто привык «смотреть на вещи просто». Не полезней ли уяснение «правила» не столь категоричного, но зато более жизненного: если плоские анекдоты встречают с жеребячьим ржанием трое или четверо твоих друзей, это еще не значит, что с таким же успехом ты их можешь рассказывать в незнакомой компании, где критерии остроумия, быть может, совершенно иные, а представления о человеческом достоинстве решительно расходятся с твоими.
Подобных вопросов, подсказанных самой жизнью, можно было бы привести множество. Вопросов не надуманных, не риторических, а сугубо практических. Не такое это малое дело — научиться вести себя в обществе: на производстве, в быту, в дороге, со случайными и неслучайными спутниками на житейских перекрестках.
1975