— Да, я виновен, — говорит он и опускает глаза. Они у него синие-синие, а в сумраке комнаты для свиданий при городской тюрьме — кажутся еще синее. — Признаюсь полностью…
— Это известно.
Мы сидим уже битый час, готовясь к завтрашнему процессу, но могли бы и не сидеть, потому что толку от нашей беседы нет никакого. Он занудливо повторяет: «виноват…», «в деле все подробно описано», «что Кузина говорит, то и было», — тяготясь разговором и ничуть этого не скрывая.
— Мне, Саранцев, одно непонятно: вас вообще не тянет на волю?
— Почему? — Он настороженно всматривается в меня, пытаясь понять, какой подвох его ожидает. — Почему же не тянет?
— Если бы тянуло, вы помогли бы мне вас защищать. Найти уязвимые места обвинения… Опровергнуть улики…
Лицо его снова становится скучным.
— Чего там бороться?! Зряшное дело…
Зряшное дело — это он прав. Преступление — дикое. Главное — дерзкое. Редкое по цинизму…
…Душный июльский вечер. Льет грозовой дождь, но и он не приносит прохлады. Женщина открывает настежь окно. Ложится спать. Сквозь дремоту ей слышится шум. Она открывает глаза и с ужасом видит на подоконнике чужого мужчину. Ее крики напрасны: сильный ливень и толстые стены заглушают любой звук. Злоумышленник настигает ее, валит с ног, пытается овладеть. Но она не теряет присутствия духа, сопротивляется, и наконец ей удается сломить его: пьяный, утомившийся от борьбы, он засыпает. Тут же, в комнате, на кровати…
Так про это написано в обвинительном заключении и так же — в показаниях Саранцева. Они заканчиваются словами: «был сильно пьян, ничего не помню, заявление Кузиной подтверждаю».
Заявление было потом, а сначала — лишь крик: «Помогите!» Не ночной, заглушенный дождем, а утренний — на рассвете, когда — в халате и шлепанцах — она выскочила на улицу, добежала до постового: «Помогите! Скорей!» Милиционер не заставил ее повторять — тотчас бросился вслед.
Она привела его на третий этаж четырехэтажного дома, открыла дверь, на цыпочках, боясь спугнуть преступника, провела в комнату: посреди кровати, одетый, в ботинках со следами засохшей грязи, спал молодой мужчина.
Милиционер постоял, посмотрел, оценил ситуацию. Потом подошел к телефону и вызвал конвой.
Саранцев отрезвел через несколько часов. Долго не мог понять, где же он оказался. Его расшевелили, повели на допрос. Саранцев отвечать отказался. «Покажите заявление Кузиной, — потребовал он. — А иначе ничего не скажу».
Следователь показывать не хотел: не положено — раньше времени. Но потом показал — чтобы не топтаться на месте и скорее делу дать ход.
Заявление было коротким:
«Прошу привлечь к ответственности неизвестного мне мужчину, который влез в мою квартиру через окно и напал на меня».
— Да, я кое-что вспомнил, — сказал следователю Саранцев, прочитав заявление. — Не все, но кое-что…
Накануне вечером, рассказывал он, ему пришла в голову мысль забраться в чью-то квартиру. Он облюбовал тот дом, где его задержали, — невысокий, стоящий укромно в глубине двора. Для храбрости выпил пол-литра и полез на чердак. Оттуда выбрался на крышу. Ноги его не слушались. По мокрому скату крыши пришлось ползти на четвереньках. И все-таки он добрался до водосточной трубы, спустился под ней, нащупал карниз — скользкий, узкий и старый, штукатурка сыпалась под ногами, и порою ему казалось, что он тоже падает — вместе с ней. Но он шел и шел, упорно двигаясь к цели. Наткнулся на распахнутую створку окна. И увидел женщину, которая спала, подложив локоть под щеку.
Итак — признание, оставалось только его подкрепить. И его подкрепили. Нашли чердак и трубу. И карниз. Убедились: по карнизу можно добраться до кузинского окна. Правда, было сомнение: а здоров ли Саранцев? Психически — нормален ли он? Ведь вроде бы для нормального человека достаточно странен тот способ, которым Саранцев решился проникнуть в чужое жилье.
Экспертиза признала: абсолютно нормален. Никаких отклонений в психике. Разве что — мало контактен. Не желает говорить о своем деле. Но это вовсе не отклонение — скорее подтверждение психической полноценности: задним числом осознал то, что сделал, и стыдится говорить о своем позоре.
А — с другой стороны: так ли уж странно, с позиций преступника, то, что Саранцев сделал? Разве не знаем мы, например, что воры влезают порой через окно? И не только на первый этаж… Уголовная хроника полна такими историями. Никого они не удивляют. Возмущают — да. Но — не удивляют…
Так закончилось следствие, дело отправили в суд, и защита Саранцева была поручена мне.
Я взялся за нее с легким сердцем, потому что она не сулила особых хлопот: преступник сознался, раскаялся, впервые судим, у него отличное прошлое, а преступление не причинило тяжких последствий. Он не может рассчитывать на оправдание, но на снисхождение — безусловно. Доказать это, добиться для него снисхождения не составляло, пожалуй, большого труда.
…— Вот и отлично, — вяло произносит Саранцев, когда я коротко знакомлю его с планом защиты. — И пожалуйста, без подробностей, без длинных речей. Сколько дадут, столько дадут. Я на вас в претензии не буду.
Он-то не будет, ну, а я сам?.. Весь вечер хожу по пустынным улицам, проговаривая свою завтрашнюю речь. Саранцев хочет не длинную. Длинной не может и быть. Сказать-то, в сущности, нечего. Эти просьбы о снисхождении, они ведь лежат на поверхности. Очевидны для каждого. Характеристику вытребовал не я: ее приобщил к делу следователь, подчеркнув карандашом все доброе, что сказано там о подсудимом.
Дело и вправду простейшее, только вот роли в нем мне не оставлено никакой.
Ну, а что, если он все-таки невменяем? Если врачи попросту не разобрались. Как-то не вяжется его преступление с обликом передовика производства, шофера первого класса, многолетнего члена месткома, чей авторитет безупречен. С обликом человека, про которого все говорят, что он застенчив и скромен.
Водка могла преобразить его, это бесспорно. Особенно — сразу пол-литра. Человек, не привыкший к спиртному, может с собой и не совладать. Если бы, к примеру, Саранцев подрался, нахулиганил, надерзил, даже залез в карман или угнал чужую машину, я бы мог это как-то понять. Не оправдать, а понять. Объяснить самому себе психологический механизм поступка.
Но тут я ничего понять не могу. Зачем ему понадобилось в ливень лезть на крышу незнакомого дома, спускаться по скользкой трубе, каждую минуту рискуя свалиться и сломать себе шею, потом балансировать на узком карнизе, не имея конкретной цели, не зная, будет ли на его пути открытое окно, что ждет его в комнате, удастся ли выбраться назад?..
И еще — такой очень важный вопрос: почему он напился? Что заставило этого трезвенника (из производственной характеристики: «За одиннадцать лет работы в автопарке Саранцев никогда не замечался употребляющим алкоголь») выпить сразу пол-литра? Да и где он их пил? Дома? Но Саранцев живет на другом конце города. В ресторане? Одному — ему вряд ли бы дали бутылку. Но допустим, что дали. Зачем в одиночку он пошел в ресторан? Какое горе залить? Или, может, он пил в подворотне? Приехал сюда километров за десять, выпил — и полез откалывать номера… Смешно? Нет. Абсурдно! Бред какой-то… Концы не сходятся с концами…
Вопросов много, а ответа нет ни на один. Сплошные загадки.
Процесс начинается в пустом зале — при закрытых дверях. Такие дела всегда слушают при закрытых, чтобы спокойно и неторопливо, без любопытных глаз, докопаться до истины. Но, похоже, до истины никто на этот раз докапываться не будет. Сам Саранцев склонен к этому меньше всего. Он спокойно сидит на скамье подсудимых, ко всему безучастный, и даже не смотрит в ту сторону, где — одна-одинешенька — надменно щурится темноволосая женщина с узким лицом античной красавицы. Сиреневый ажурный платочек лежит у нее на коленях, и этим платочком она то и дело осторожно дотрагивается до своих пламенеющих щек.
— Саранцев, признаете себя виновным?
— Да, признаю.
— Желаете дать показания?
— Я уже все сказал.
— Значит, подтверждаете показания, которые вы дали на следствии?
— Полностью подтверждаю.
— Хотите их чем-нибудь дополнить?
— Нет, не хочу.
Потом Кузина повторяет то, что уже известно из дела. Повторяет слово в слово то, что говорила на следствии. Слово в слово — как записано в протоколе. Разве это не странно? Показания — не стихи, чтобы их учить наизусть. Для чего она, собственно, их заучила?
Я задаю этот глупый вопрос — судья тут же его снимает. «Как вы можете, адвокат?! Насмешка над потерпевшей… Какая бестактность!»
И действительно, как я могу? Мне вовсе не хочется над нею смеяться. Но в деле слишком уж много загадок. Кто же поможет их устранить? Саранцев явно не хочет. Кузина — тем более. Может, «бестактный» вопрос заставит ее разговориться?
Нет, не заставит. Она смотрит на меня серыми, злыми глазами — холодно и надменно.
— Я говорю то, что считаю нужным, — поясняет она, и в этой не слишком вежливой фразе мне чудится какой-то второй, тайный смысл.
И только Саранцев ко всему безучастен — он вяло слушает, вяло отвечает, коротко, односложно. «Да…» «Нет…» Спешит к приговору.
Ну, зачем, зачем ему так спешить?..
А пока что «проходят» свидетели. Постовой, дворник, понятые. Все они лично видели, как Саранцев спал в комнате Кузиной. Да, на кровати. Одетым. Обутым. Окно было распахнуто. И сломан цветочный горшок. Черепки валялись на полу, вместе с комьями земли. Свидетели помнят еще перевернутый стул, смятую скатерть и вырванную с мясом пуговицу от халата — она лежала посреди комнаты.
Их показания звучат убедительно, но наводят на мысль, которая раньше никому в голову не приходила.
Ливень кончился около часа, а Саранцев забрался в окно, когда дождь еще шел. К постовому же Кузина обратилась без четверти шесть. Что она делала все эти пять часов? Сопротивлялась? Но если у Саранцева хватило сил на пятичасовую борьбу, то мог ли он беспробудно заснуть, когда хмель уже стал проходить? Да и выдержала ли бы Кузина эту борьбу — ценой всего лишь одной пуговицы, слишком нарочито оказавшейся у всех на виду?
Но если не было пятичасовой борьбы, то почему за помощью Кузина обратилась так поздно? Что мешало ей крикнуть хотя бы — во двор, из окна? Ливень кончился в час — ни в два, ни в три, ни в четыре он не мог уже заглушить ее крик. Наконец, в квартире есть телефон. Почему она просто не набрала ноль-два?
А пока я ставлю себе эти вопросы и пытаюсь найти ответ, судебное заседание продолжается. Ученый эксперт с чертежами в руках авторитетно доказывает, что путь, пройденный Саранцевым от крыши до окна, «технически не невозможен». Другой эксперт приводит десятки примеров, когда совершенно пьяные люди сохраняли равновесие, двигаясь по неустойчивой, узкой доске.
Бог с ними, с другими примерами. Нам они не указ. Нам важен Саранцев, его путь по карнизу — к спящей женщине, которую он не видел, не знал.
Кто она, в сущности, эта Кузина? Из дела известно о ней так мало!.. Ей двадцать семь, у нее диплом инженера-мелиоратора, но по специальности она не работает. Она вообще нигде не работает. Давно ли? И чем занимается? Кузина замужем. Но кто он, ее муж? Какие у них отношения? Почему его не допросили? Куда ушел он в ту ночь? Как случилось, что Саранцеву так неслыханно повезло: забрался в квартиру, где не оказалось мужчины. Где вообще никого не было — кроме жертвы.
Все эти вопросы я задаю в своей речи. Только вопросы, потому что ответов на них у меня нет. Но если есть вопросы и если они для дела существенны, без ответов нельзя вынести обвинительный приговор. Только этого я и хочу — подождать с приговором, доследовать дело, устранить неясности, чтобы не допустить ошибки.
Кузина демонстративно уходит из зала, Саранцев еще ниже опускает голову и совсем скрывается за барьером, прокурор недоуменно пожимает плечами, судья нетерпеливо поглядывает на часы.
— Саранцев, что бы скажете в последнем слове? — спрашивает он, когда я ставлю наконец последнюю точку. Не точку, собственно, — вопросительный знак.
— Ничего, — хмуро произносит Саранцев и садится еще до того, как судья разрешает ему это сделать.
— «Семь лет», — оглашается приговор, и Саранцев согласно кивает: хорошо, пусть семь лет.
Нет, определенно тут что-то не так. Не может нормальный человек, случайно попавший в такой переплет, покорно принять приговор, который ломает жизнь. Самоубийца он, что ли? Но ведь до всей этой истории его знали иным. Весельчак, заводила, рубаха-парень, скорей ловелас, чем аскет, собиратель джазовых записей, любитель компаний, спортсмен и даже немножко лихач — с чего это вдруг он записался в святые?
Утром — звонок из тюрьмы: Саранцев просит о встрече. Надо пойти, таков порядок, но я взбунтовался. Что он мне голову морочит, в самом-то деле!! Докопаюсь до истины, вот тогда и пойду. В моем распоряжении еще неделя — срок обжалования приговора. За эту неделю мне надо узнать много важных вещей.
И я их узнал…
— Вы хотели мне что-то сказать? — спрашиваю Саранцева, придя к нему на свидание в последний день кассационного срока.
— Да, хотел… — Его голос тревожен. — Вы подали жалобу?..
— Нет. Еще не подал.
— И не подавайте.
— Это почему же?
— Не подавайте, и все! В конце концов, вы меня защищаете, а не себя. Так что решаю я.
Он всерьез думал, что может мною повелевать, что я служу не истине, не правосудию, а лично ему.
— Вы могли, — говорю, — отказаться от моих услуг. Но не отказались. И теперь мне придется до конца исполнить мой долг.
Он бормочет растерянно:
— Это… как?..
— А вот так, — усмехаюсь я и кладу перед ним сложенный вдвое листок.
Листок — это официальная справка. В ней несколько строк:
«На ваш запрос сообщаем, что Кузин Владимир Юрьевич в ночь с 27 на 28 июля находился на ночном дежурстве с 23 до 6 часов утра».
Он долго вчитывается в эти строчки. Поднимает голову.
— Ну, и что?
— Ничего… А теперь взгляните на свою записную книжку, которую вы оставили в диспетчерской и которой никто не поинтересовался, потому что для дела она вроде бы интереса не представляла.
Саранцев протягивает руку, потом опускает ее.
— Не надо, — говорит он устало, — я понял…
Он понял: в его потрепанном блокнотике записан телефон будущей жертвы. Незнакомой женщины, к которой по чистой случайности он забрался через окно.
…Он был молод и одинок, любил музыку, шум, веселье. Зимой он пропадал на катке, весной и летом — на танцплощадках. Это был его мир, его стихия, здесь он знакомился, сходился, ссорился, мирился. С беззаботной легкостью заводил подруг и с такой же — их покидал, отнюдь не мучаясь совестью. Он не был грубым или циничным, но и слишком щепетильным он тоже не был, жил в свое удовольствие, чураясь семейных уз и пуще всего боясь «втрескаться», чтобы не оказаться в ловушке.
Однажды он, как всегда, пришел на танцы к восьми, сел в уголке и стал наблюдать. Площадка быстро наполнилась. Все были свои, завсегдатаи — знакомые, примелькавшиеся лица. И вдруг он увидел «чужую». Заложив руку за спину, она стояла у барьера в неестественно напряженной позе и скользила глазами по танцующим парам. Никто ее не приглашал, а она все стояла, не шелохнувшись, — на что-то надеялась, чего-то ждала.
Они танцевали все танцы подряд, без передышки. Потом гуляли по весеннему парку, выбирая тропинки, где не было ни фонарей, ни людей. Сквозь листву проглядывала река, отраженные ею огоньки дрожали как звездочки. Собирались тучи, с реки потянуло прохладой. Тревожно зашуршавший в листве ветер обещал близкий дождь.
Саранцев привычно обнял свою спутницу и накинул на ее плечи пахнущий бензином пиджак.
Некоторое время спустя они сидели в той самой комнате на третьем этаже, где вскоре ему пришлось пережить свой позор.
Первая любовь пришла к нему с большим опозданием, в нее трудно было поверить. Проходили недели, и не поверить в нее уже было нельзя. Они редко встречались — больше в те вечера, когда муж уходил на дежурство. И опять тянулись недели, надо было ждать и таиться, но ни ждать, ни таиться он не умел. Не умел и не хотел.
Он звонил по телефону — сопел в трубку. Ждал на углу — чтобы мельком увидеть. И даже стоял во дворе под окном. Ему было стыдно самого себя и в то же время ничуть не стыдно, потому что в любви не бывает стыда — только страх любовь потерять.
А терять ее ему не хотелось. Он теперь и представить себе не мог, что все пройдет и начнется старая жизнь. Старой больше не было и никогда не будет. Но будет ли новая? Любит ли Кузина так, чтобы бросить солидного мужа, беззаботную жизнь, обеспеченность и комфорт, стать женой недоучки, простого парня из ярославской деревни?
Саранцев решился спросить и пришел наконец для серьезного разговора. Только самого малого ему не хватало: смелости первого слова. Поэтому он загодя выпил, чтобы развязался язык.
…В милиции ему показали заявление Кузиной. Саранцев несколько раз перечитал беглые, размашистые строчки. Подделки не было: этот почерк он узнал бы из тысячи других.
«…Неизвестного мне мужчину…» Это он — неизвестный, он, Саранцев, которому она открывала дверь, едва заслышав на лестнице его шаги? Это он напал на нее, он, Саранцев, который трижды ходил с закрытыми глазами по осыпающемуся карнизу, чтобы доказать ей, что ради нее готов на все?
Да, готов. И сейчас — тоже. Ведь это он сам виноват, что так зверски напился. Так зверски, что не смог пробудиться даже под утро, когда вот-вот уже должен прийти муж…
Что ж, если ей это нужно, пусть так и будет. Он спасет ее от позора любой ценой.
— И чего вы добились? — говорю я ему. — Себя погубили… Ради чего?
— Ради любви…
— Чьей, Саранцев? Чьей любви? Ее? Но разве порядочная женщина может так поступить с любимым? Да что там с любимым?! С кем угодно… Это же подлость. Понимаете, подлость!
Он строго меня обрывает:
— Я прошу вас при мне не говорить о ней плохо. Зачем судить ее строго? Ну, растерялась… Неприятностей не хотелось…
— Да вы думаете, что говорите?! Сопоставьте ее неприятности и ваши семь лет.
— Кто же так сопоставляет? — Он смотрит на меня свысока, удивляясь тому, что я не понимаю простых вещей. — Слабость в конце концов извинительна. А любовь способна выдержать все.
— Любовь!.. Да кому она будет нужна — через целых семь лет?! Если бы Кузина вас любила, стала бы бояться она неприятностей? Сказала бы мужу всю правду и ушла бы к вам. Разве не так?
Саранцев пожимает плечами:
— Не все так просто…
Кажется, я нанес ему слишком жестокий удар. Не может быть, чтобы эти мысли не приходили в голову и ему. Но одно дело рассуждать самому, наедине с собой, впадая в отчаяние и озаряясь надеждой. И другое — когда с логической беспощадностью тебе говорят всю правду в глаза.
— Знаете что… — Желобки морщин на его лбу стали, кажется, еще глубже. — Давайте так: вы пишите, что хотите, а я — ничего. И пусть будет что будет. Если у вас не получится, значит, не судьба…
Видно, была не судьба…
Кассационная жалоба отклонена. Надзорная — тоже. Жалоба за жалобой отправляются по инстанциям. И приходят ответы. Одинаковые ответы. Бланк отпечатан заранее: «оснований… не найдено».
Не пора ли мне бросить эту бесплодную переписку? Признать бой проигранным, утешая себя, что сделано все возможное, что и в суде бывают ошибки?
Бывают. Но там, где решаются судьбы людей, их быть не должно.
Легко сказать — не должно. Как доказать, что все эти улики, показания свидетелей, доводы экспертов не более чем нагромождение случайностей, результат богатого воображения, плод лености мысли и некритической оценки поступков и слов?
Ведь на каждую улику нужна противоулика.
На показания свидетелей — показания других, опровергающие то, что подтверждает вину.
Нельзя требовать, чтобы суд отверг доказательства, подкрепленные признанием самого подсудимого. Это азбука юстиции, смешно объявлять ее устаревшей.
Где же найти противоулики?
Где раздобыть истинных свидетелей?
Не сам ли Саранцев постарался, чтобы их не было: ведь к Кузиной он всегда пробирался тайком. Ни один человек не знал об их связи. Кого же теперь он может позвать на помощь?
Неужели так-таки некого? Разве Кузина и Саранцев встречались в пустыне? Разве они были совсем одни?
А что, если призвать в свидетели стены?
Заставить заговорить мебель?
Услышать голос посуды, одежды, книг?
А что, если сама Кузина уличит Кузину во лжи?..
Выход прост до предела. Нельзя поверить, что он явился так поздно. Лучше поздно, однако, чем никогда. Все кажется несложным, когда победа одержана. Но дается она нелегко. Каждое дело требует напряжения сил, внимания и размышлений, поисков и мастерства. А сил иногда не хватает. И мастерство приходит не сразу.
Да и такая еще помеха: сам подсудимый упорно не хочет помочь самому себе.
— Саранцев, мне уже надоело! Хватит, черт побери! Вы расскажете правду. И поможете мне, наконец. Мне и себе…
Это я говорю тоже в комнате для свиданий, но — в другой. Прошел почти год. Саранцев в колонии. Работает. Соблюдает режим. Мне не пишет. Ко всему по-прежнему безучастен. Палец о палец не хочет ударить, чтобы вернуться домой.
Я приехал к нему — на Урал, в далекую даль, и я не уеду отсюда, пока не заставлю его написать. То, что знает только он сам. Он один, и никто другой.
И он пишет. Все, что помнит, — про «жертву». Про квартиру и мебель, про картины, статуэтки, сервизы… Он описывает гардероб «потерпевшей» — платья, кофты, жакеты. Он припоминает домашние тайны, о которых она ему рассказала, — тайны, известные только близким, но отнюдь не чужим. Он перечисляет изъяны на чашках, пятна на стенах, трещины на стульях — все эти ничего не значащие детали, которые должны его спасти, потому что, взятые вместе, они доказывают самое главное: Саранцев и Кузина были раньше знакомы. Близко. Давно.
Назначают проверку. Все подтверждается. Собираются лучшие судьи страны и, придираясь к каждой мелочи, тщательно взвешивают все «за» и «против».
И приходит еще один ответ. Не бланк с заранее напечатанным текстом, а отстуканное на машинке письмо, коротенькое письмо, но в нем слова: «Не виновен».
Из колонии Саранцев сначала приехал ко мне, смущенно обнял, заплакал. Теперь он уже не скрывал, чего ему стоил этот год и как он настрадался.
Потом я узнал, что Саранцев живет в старой квартире, вернулся в свое автохозяйство, где его ждали и сразу подыскали работу. Раза два или три мы говорили по телефону. Голос был бодрый, он шутил, подтрунивал над собой и даже сказал, что с прошлым покончено, что пора начинать новую жизнь. Я пожелал ему «второго дыхания», он понял меня, рассмеялся и обещал доложить об успехах.
Но «доклада» все не было, время шло, дело Саранцева вытеснили из памяти совсем другие дела — незавершенные, а значит, и более важные. И тут вдруг он объявился, позвонил, сказал не без гордости: «Завтра женюсь», добавил: «Вы мне как крестный. Будьте свидетелем в загсе». На воскресенье у меня были другие планы, но отказать ему не хотелось, к тому же я сам его подбивал все забыть и начать с нуля. Он послушался, и теперь мне предстояло скрепить своей подписью его новую жизнь.
По дороге забуксовала машина, и когда я приехал, церемония уже подходила к концу. Саранцев бережно поддерживал под руку свою невесту, на которой не было подвенечной фаты, но наряд ее, строгий и скромный, говорил о культуре и вкусе. Я вгляделся в невесту и обомлел: не может быть! Да это же Кузина!.. Конечно, она…
— Какую фамилию желаете носить в браке? — спросили ее.
— Саранцева, — раздалось в ответ.
Голос ничем не напомнил мне тот, что я слышал в зале суда. Но точеный античный профиль, темные волосы, гордо посаженная голова, холодный взгляд серых глаз, устремленный куда-то в пространство, — все это осталось. Словно и не было ничего позади.
Потом вызвали подписаться свидетелей. Я подошел к столу, взял ручку, и тут почему-то мне стало смешно. Чувствую — не могу удержаться. Да еще Саранцев подмигивает, кусая губы.
— Безобразие, — с укором сказала мне женщина, которая ведала церемонией. — Взрослый человек, а держать себя не умеете. Нашли, понимаете, где смеяться…
1958