Закончилось судебное следствие, прокурор и адвокат произнесли речи. Осталось заслушать последнее слово подсудимого и огласить приговор.
Председательствующий посмотрел на часы: половина шестого. Рабочий день уже на исходе. «Объявляется перерыв до завтра, — сказал судья. — До десяти утра…»
По привычке я спросил: «А когда приговор?» — «В двенадцать», — ответил судья, давая понять, что разрешает пренебречь последним словом и явиться к полудню. Он не был педантом.
До сих пор не могу понять, почему я тогда не воспользовался данным мне правом. Какой-то внутренний голос подсказал: «Пойди послушай…» И вспомнился еще завет предшественников — корифеев русской адвокатуры: когда подсудимый видит рядом защитника, он не чувствует себя одиноким, даже если тот ничем не может ему помочь.
Ровно в десять судьи заняли места, оставив в совещательной комнате тома уголовного дела, потому что пробыть в судейских креслах им предстояло минуту, не больше. Встанет подсудимый, пробубнит себе под нос: «Прошу не лишать свободы», или: «Не наказывайте строго…», или, еще того обычнее: «На ваше усмотрение…» И судьи тут же вернутся обратно, чтобы писать приговор.
Но они не вернулись ни через минуту, ни через час.
Подсудимый, Василий Васильевич Горчаков, двадцати четырех лет от роду, образование среднее, беспартийный, холост, дважды судимый за хулиганство, встал и сказал нечто совершенно ошеломительное:
— Насчет обвинения в краже из табачного ларька… Прошу учесть, что два свидетеля, которые меня опознают, в темноте могли ошибиться. Сигареты, которые нашли у меня, есть у тысячи людей, никаких следов того, что они ворованные, на них нет. Что же остается? Ничего. Домыслы и подозрения. Я два раза судим, и веры мне нет. Потому и решили списать на меня нераскрытую кражу. Я так считаю. Надеюсь, вы, граждане судьи, разберетесь объективно и меня оправдаете. Но отпускать меня на волю пока не надо. Потому что я преступник…
До сих пор судья нетерпеливо поглядывал на часы, досадуя на человека, который зря расходует драгоценное время. Но после слов «я преступник» он удобно уселся в кресле, тотчас сообразив, что Горчаков не ломается, не фиглярствует, что он решился на исповедь, от которой не отмахнуться.
И в зале, как видно, поняли это. Чуткую тишину расколол только звонкий девичий выкрик: «Вася!..» Расколол — и осекся, и было в этом коротеньком слове столько отчаяния, что никто не зашикал, даже судья не слишком-то строго бросил на девчушку проницательный взгляд. И Горчаков посмотрел туда же, сказал: «Мила, не плачь, если любишь — дождешься, тогда заживем, как люди».
Его надо было оборвать, пресечь беспорядок, потому что подсудимый обязан обращаться к суду, только к суду, а не к публике, это процесс, а не митинг. И опять судья не прервал его, понял, как видно, что присутствует при необычной драме.
Горчаков начал издалека. Из такого далекого далека, что судья мог бы тут же вернуть его к истории с табачным ларьком. Ибо закон на этот счет недвусмысленно ясен:
«…Председательствующий вправе останавливать подсудимого в тех случаях, когда он касается обстоятельств, явно не имеющих отношения к делу».
Но судья молчал. Молчал и слушал, хотя Горчаков «касался» явно не обстоятельств дела. Он рассказывал о своем детстве. О том, как в четыре года лишился отца (тот погиб, сорвавшись со строительных лесов), а в шесть — матери, которая перед этим долго и трудно болела. Как взяла его к себе тетка и как рос он в этой семье. Мальчишка помнил отца, но дядя Ваня, муж тетки, непременно хотел, чтобы «приемыш» звал его папой. «Отцовство» свое утверждал не лаской. И не ремнем. Палкой.
К тому же дядя Ваня ни на день не просыхал. От полноты отцовских чувств бутылку самогона любил опустошать непременно с «младшеньким». Родных детей берег, неродного же «приобщал» с завидным упорством. И приобщил.
В шестнадцать лет Горчаков за пьяную драку попал в тюрьму. Ни словом не обмолвился, кто сделал из него «алкаша», а то бы сидеть дяде Ване вместе с ним на скамье подсудимых.
Отбыл Горчаков срок, вышел на волю отрезвевшим во всех отношениях: и пить «завязал», и в дом, где вырос, решил не возвращаться. Не так это просто: в ранней юности оказаться без крова, без родных, без средств к существованию, без образования, без профессии, с пятном в биографии, которое, хочешь не хочешь, то и дело напоминает о себе. Не так просто пройти через все это и не сбиться с пути. А он не сбился. В какие только компании не зазывали: устоял. Снял угол. Устроился на завод. И встретил девушку, которую полюбил.
Она тоже его полюбила. Вроде бы полюбила… Ладно, сказала она, выйду я за тебя замуж, если только позволит мама. Она была примерной дочерью, и ему нравилось это. Тем больше нравилось, что сам он, увы, примерным сыном уже быть не мог.
Легко догадаться: мама не позволила. Ее единственная дочь заслуживала, разумеется, лучшей участи. Уголовников, слава богу, в их семье еще не было. И не будет.
Вот тогда-то он снова напился. Словно надорвалась внутри пружинка, которая удерживала его от порочных соблазнов. Все ему было теперь нипочем, и расплата прийти не замедлила. Он опять нахулиганил и опять получил срок. И на волю больше не рвался: перечеркнул, сказал Горчаков, свою жизнь черным крестом. Перечеркнул, несмотря на то, что девушка, которой мама не разрешила сочетаться с ним браком и которая косвенно была причастна к его беде, писала ему письма. А он не отвечал, — не от злости, а от отчаяния: если мама т о г д а не разрешила, то уж теперь и вовсе не разрешит… Скоро и девчонка перестала писать, так что жирный крест перечеркнул, казалось, не только его жизнь, но и их любовь.
Вот тут и подвернулся Валерка. Был бы он парень чужой («посторонний», — осторожно выразился Горчаков), — еще куда ни шло. Но Валерка был сыном дяди Вани от первого брака. Родственничек… «Воспользовался, понимаете, моим положением… (это я цитирую Горчакова). Нашептал про меня разные глупости. Она и поверила — что с нее взять? Дурная была… Словом, добился своего, соблазнил…»
И опять взвился тоненький голосок в глубине зала: «Вася, не надо…» Горчаков замолк, осмотрелся, мне показалось, что он съежился, встретившись с кем-то глазами. Может быть, это был дядя Ваня, а может, и сам Валерка, кто знает…
Он молчал чуть дольше, чем принято, и судья спросил:
— У вас все?
— Нет… — неуверенно произнес Горчаков.
— Тогда продолжайте.
Слова, как видно, не шли. Он ждал вопросов, они вернули бы тот внутренний настрой, который позволил ему с такой обнаженностью, перед десятками глаз, излить душу. Но вопросов не было и быть не могло. Допрос окончился, шло последнее слово. Последнее — когда никто не может ни перебить, ни оспорить, ни уличить. Когда подсудимый остается с судом один на один и говорит то, что считает нужным. То, что он считает нужным. Только он, и никто больше.
Пауза была мучительно долгой. Горчаков откашлялся, снова окреп его голос.
Он отбыл срок — второй срок — «от звонка до звонка». В родные края не поехал: «Не тянуло на пепелище». Колония дала ему аттестат зрелости и две профессии: слесаря и шофера. За плечами был возраст и трудный жизненный опыт. И глубокое убеждение в том, что надо начинать жить по-новому.
Но и для девчонки, с которой он расстался несколько лет назад, годы тоже не прошли даром. Она обрела то, чего не имела: характер. Она разыскала своего глупого Ваську и заставила его поверить. В себя и в нее. И еще она заставила его вернуться в родной город. Потому что там было не пепелище, а дом. Ее дом и, значит, — его.
Это, наверно, и была роковая ошибка, потому что здесь, именно здесь, перед тем как отправиться в загс, она рассказала ему про Валерку. И он ничего не ответил, не упрекнул, принял рассказ ее с нарочитым спокойствием, только качал головой и цедил сквозь зубы: «Ловко… Мастак…» Она даже обиделась: неужели ему все равно? А ему не было все равно: уже с первых ее слов он знал, как поступит.
— Так вот, граждане судьи, — сказал Горчаков, — в ту ночь, когда воры ограбили табачный ларек, я был у Валерки. Говорили без свидетелей. Больше руками. Точнее — кулаками… Правда, я пострадал не очень, слабак этот Валерка. А его разукрасил я здорово. Три недели валялся. Вон посмотрите, и сейчас еще скула набок. А не жалуется. Почему?
Горчаков ткнул пальцем в воздух, и все, буквально все повскакали со своих мест, чтобы посмотреть, на кого он показывает. И я, каюсь, тоже вскочил, повинуясь невольному любопытству, но плотная стена других любопытных напрочь закрыла от меня человека с перекошенной скулой, пришедшего сюда, очевидно, затем, чтобы мстительно насладиться позором своего соперника и врага.
Судья долго водворял порядок, а когда все наконец уселись и угомонились, Валерка поднялся и, втянув голову в плечи, вышел. Его никто не задерживал.
— У вас все? — снова спросил судья, и Горчаков упрямо ответил:
— Нет! Еще немного… Вы, возможно, подумаете: хочет Горчаков уйти от ответственности. Но ведь мне все равно за что сидеть, срок примерно один — что за ларек, что за Валерку. Хочу правды, вот чего я хочу. Почему не говорил об этом раньше, — думаю, вы поймете. А не поймете — что ж, судите за ларек, в претензии не буду. Отсижу свое и начну жизнь с нуля. Я так думаю: кто может в любой момент начать с нуля, тот еще человек. А нет — пиши пропало. Только бы Мила дождалась. Если любит, конечно…
— Люблю! — бесстрашно выкрикнули из зала.
— Теперь все, — сказал Горчаков и сел.
Вот каким оно было, это последнее слово, и другого такого мне ни разу услышать не довелось. И то правда: истории, подобные этой, встречаются редко, они — как уникальный клинический случай, который не столько типичен, сколько симптоматичен. В том смысле симптоматичен, что заостряет тему и привлекает к ней особое внимание.
Все знают: подсудимый произносит последнее слово. Но что это за слово? Почему — последнее? Зачем вообще оно нужно и чем оно отличается от слов не последних? Задумывались ли вы над этим, читатель? Едва ли.
Да и почему, собственно, вы должны были думать, когда даже юристы не слишком жалуют эту тему. А если по правде — вообще не жалуют. Любому элементу судебного процесса посвящены монографии, исследования, десятки, а то и сотни статей. Последнему слову — полстранички в учебнике, полторы — в двухтомном курсе. Может, и впрямь это самое слово большего не заслуживает?
По всем правилам юриспруденции, с точки зрения здравого смысла, Горчакову надобно было поведать свою историю еще следователю на первом допросе. Представить алиби, объяснить, что к чему. Следствие не стало бы тогда, возможно, рабом единственной версии, искало бы истинных грабителей, а против Горчакова завели бы совсем другое дело. Очень было бы складно и хорошо.
Но ведь не случайно же ждал Горчаков для своей исповеди последнего слова. Не внезапно, не вдруг пришла ему в голову мысль именно теперь выплеснуть наружу свою боль и перевернуть кувырком весь судебный процесс. Вряд ли он рассчитывал на сенсацию, на эффект: слишком трагична его история и слишком горьки ее следы в его судьбе.
Нет, не эффекта он ждал, а возможности остаться наедине — с судом ли только? А может, еще того важнее, — со своей совестью? И в критический момент, который предшествует решению его участи, рассказать все, что тяготит его сердце…
Собственно, для этого — для свободного, откровенного монолога подсудимого — и создала испокон веков правовая мысль институт, именуемый последним словом. Потому что суду, перед тем как он удалится в совещательную комнату для вынесения приговора, необходимо знать, что сам подсудимый думает о себе, о своем преступлении, о том, что прозвучало в зале суда. Оказал ли на него процесс воспитательное воздействие? Началась ли уже в его душе та невидимая миру преобразующая и созидательная работа, которая всегда — залог нравственного возрождения? Или он по-прежнему хитер и расчетлив? Слезлив и сентиментален? Равнодушен к своей судьбе, к интересам близких? Или вопреки фактам, вопреки логике цепляется за соломинку, в надежде хоть как-нибудь выплыть. А может быть, искренне и обоснованно стремится предотвратить ошибку?
Вот что надо знать суду, если он хочет вынести объективный, справедливый, с максимальной степенью предвидения рассчитанный приговор. Предвидения того, насколько приговор окажется эффективным, насколько э т а мера наказания нужна э т о м у подсудимому, а не какому-то абстрактному преступнику, совершившему деяние, квалифицированное по такой-то статье.
Да вот беда: ничего подобного из последнего слова суд обычно не узнает. Потому что на практике последнее слово представляет собой пустую формальность. Никаких открытий от него никто и не ждет. «На ваше усмотрение…» — ничего не значащая, ничего не выражающая, сорняковая фраза слишком часто заменяет собою то, что из уст подсудимого должно прозвучать.
Легко сказать: должно… Существуют методики судебных речей, обвинительных, защитительных, но нет и не может быть методики последнего слова. Этому искусству впрок не обучают. И слава богу. Человек, произносящий последнее слово, меньше всего мыслится как искусный оратор, точно рассчитывающий впечатление, которое он произведет на судей.
Но он мыслится как человек, точно знающий, зачем ему будет дано последнее слово. И — еще того шире: как человек, точно знающий, какие именно права ему предоставлены и каково назначение каждого из них. Иначе гарантированное ему законом право на защиту останется мертвой буквой.
Горчаков, видно, в точности знал свои права, он добыл эти знания опытом, которого я никому не пожелаю. Ну а если, по счастью, такого опыта нет? «Контингент», попадающий на скамью подсудимых, не отличается, как правило, ни обширными познаниями, ни образованием, ни высоким интеллектом. Между тем именно этому «контингенту» предоставлены широкие процессуальные правомочия, которыми он должен пользоваться в полную меру, ибо они — гарантия законности, страховка от возможной ошибки.
Закон предусмотрел обязанность судьи в начале процесса разъяснить подсудимому его права. И судья разъясняет: «Вы имеете право заявить отвод… возбуждать ходатайства… участвовать в допросе свидетелей… произнести последнее слово… Вам понятны ваши права?» — «Понятны…»
А что, собственно, ему понятно? В каких случаях он может дать отвод судье? Чем ходатайство отличается от показаний? Для чего предусмотрено последнее слово? Этого, как правило, подсудимый не знает, потому что перечисление прав и разъяснение прав — далеко не одно и то же.
И добро бы хоть все права перечислялись!.. Подсудимый может ставить вопросы перед экспертом и лично участвовать в его допросе, он может настаивать на осмотре вещественных доказательств, местности и помещения, где совершено преступление, на оглашении документов, приобщенных к делу. Он многое может, об этом в интересах истины позаботился закон, но правилами судебной процедуры не предусмотрено даже уведомление его о полном комплексе его процессуальных полномочий. А ведь от такой осведомленности зависит, насколько демократические гарантии законности, предусмотренные советским правом, будут реализованы, будут пущены в дело и, значит, послужат торжеству правосудия.
Растолковать (не перечислить!) подсудимому его права мог бы и судья, и следователь, который имеет с обвиняемым непосредственный и длительный контакт, и адвокат, когда вместе с подсудимым он изучает дело при окончании следствия. А еще того лучше, мне думается, — составить, утвердить и издать небольшую брошюру — своеобразную памятку, где внятно и доступно, с максимально возможной полнотой, разъяснялись бы права того, кто предан суду. Их назначение. Их смысл. И чтобы давалась эта памятка под расписку — каждому, кому предстоит держать ответ перед законом. Чтобы судьи, приступая к рассмотрению дела, удостоверились: подсудимый д е й с т в и т е л ь н о знает с в о и права, понимает их назначение и может ими пользоваться.
Свои, ибо права защитника и права подсудимого далеко не идентичны, у каждого из них в процессе свои функции, да и не во всех делах участвует адвокат, а постижение истины происходит во всех. И во всех, абсолютно во всех, решается судьба человека.
А Горчаков, между прочим, не «прогадал», решившись на исповедь в последнем слове. Дело возвратили доследовать, ну и, как говорится, факты полностью подтвердились. Вот только истинного грабителя (или грабителей), посягнувшего на табачный ларек, насколько я знаю, не нашли. Упустили… Горчакова же снова судили, теперь уже за то, что он и впрямь совершил. Учли смягчающие обстоятельства. И отягчающие (третья судимость). Словом, все учли, что положено. Он опять отбыл свой срок и вернулся домой. Ведь у него теперь был свой дом. Дом, где его ждали.
Так что у истории этой благополучный конец. А все потому, что судья терпеливо выслушал горчаковский монолог. Мог и не выслушать: та самая оговорка в законе, которую я уже приводил, давала ему такое право.
И здесь вполне уместен вопрос: а как, собственно, определить, слушая последнее слово, что относится и что не относится к делу? Если немножко пофантазировать, совсем уж выйти за рамки реальности и на минуточку допустить, что подсудимый начнет рассказывать суду о любимых книгах; вспомнит о том, как в детстве ходил с отцом на рыбалку; или поделится мечтой о том, кем в будущем ему хотелось бы стать, — то и это, решительно не имеющее отношения к делу, признание судьям вовсе не безразлично. Ибо раскрывает духовный мир человека, судьба которого находится в их руках. Ибо свидетельствует о его умонастроении, о его культурном уровне, о глубине его переживаний, о серьезности отношения к содеянному, — словом, о том, что не может суд не учесть, определяя меру наказания и, значит, вычеркивая столько и столько-то лет из живой человеческой жизни.
Никак не пойму, зачем бы судьям прерывать подсудимого, начавшего слово издалека, захотевшего поделиться с судьями тем, что у него на душе? Торопятся они, что ли? Куда? Если есть сфера деятельности, где грех торопиться, так это прежде всего деятельность судейская. Любое дело должно быть рассмотрено досконально. Неторопливость — первейшее условие доскональности, условие, о котором подчас забывают.
Каждый раз, когда оканчиваются прения сторон и председательствующий произносит: «Подсудимый, вам предоставляется последнее слово», я с волнением жду: вот сейчас он поднимется и скажет…
Ну, так что же он скажет?
1973