Не помню уже, как попало ко мне дело Николая Кислякова. Кажется, один адвокат заболел, другой — отказался. Была осень, дождь зарядил надолго, а ехать предстояло в крохотный городок, жить в доме приезжих, шлепать каждый день по грязи до суда и тюрьмы. И добро бы надежда была хоть какая — помочь, спасти! Тогда и с грязью смиришься, и с номером «люкс» о семь коек…
Может, и я бы нашел предлог уклониться, но простое любопытство заставило меня взять это дело. Никогда еще в таких «кровавых» процессах я не участвовал. Надо же было когда-нибудь начинать. И я взялся.
Взялся, хоть и понимал, что пользы от защиты не будет: непростительно жестоко свершенное преступление, и представить его иным не под силу ни одному Цицерону. Постепенно к этому привыкаешь, смиряешься с мыслью, что ты поможешь не каждому, далеко не каждому, и вины твоей в этом нет никакой. Ведь и врач вылечивает не всех — и под ножом хирурга умирают, и на больничной койке в окружении медицинских светил. Выходит, если мало надежд, то и лечить не стоит, так, что ли?
Кто-то сказал мне, что лет десять назад точно такое же дело вел адвокат Казначеев. И вроде бы даже с успехом. Вот я и решил позвонить ему, посоветоваться, прежде чем отправляться в путь.
С Сергеем Константиновичем Казначеевым мы почти не были знакомы. Впрочем, я-то его знал хорошо, а он меня вряд ли. И это не мудрено: ведь я еще был новичок, а он — защитник с большим и заслуженным именем, участник многих громких процессов, о которых всей стране сообщала печать.
Позвонил, назвался.
— Никак, — говорю, — не решу: браться ли мне за одно уголовное дело?
— Браться! — сказал Казначеев. — Обязательно…
— Вы, стало быть, знаете, о каком деле идет речь?
— Понятия не имею. Просто дел, за которые адвокату не следует браться, не существует.
Надо было сказать: «да, да, конечно», «ну, разумеется, само собой…», потому что таких дел действительно не существует, и юристу, который не знает азбуки своей профессии, нечего делать в адвокатуре. Но что это за разговор, если только поддакивать?..
— Так ведь преступление-то ужасное.
— Тем более… — Казначеев заговорил со мной строго. — Чем оно ужаснее, тем ваша роль важнее.
— И надежды нет никакой — все доказано, все…
— То есть как доказано? Кем? Когда? Ведь суд еще не состоялся? Как же можно говорить, что доказано хоть что-то? И почему это вы, именно вы, уже вынесли приговор? Разве вы не адвокат, а судья?
Я попробовал возразить, но он перебил меня, заговорил быстро и нервно:
— Наверно, убийство, не так ли?
— Да.
— Месть?.. Корысть?.. Или из низменных побуждений?..
— Из очень низменных…
— Убита женщина?
— Ребенок…
— Матерью?
— Отчимом.
— Ах, так… Да, ужасно… Убийца сознался?
— Полностью… Сначала отпирался, а потом признался во всем.
— Вот видите: сначала не признавался.
— Что с того?.. Надеялся выкрутиться. А потом улики приперли, вот и сознался.
— Ну, это еще не факт! Мать ничего не знала?
— Напротив, была его соучастницей.
— Вот это да!.. Завидую вам: будет над чем голову поломать…
Я напомнил, что недавно ему представилась возможность поломать голову над похожим делом и выйти из него с честью, но — нет: такого дела у Казначеева не было, а если и было, то очень давно, и вовсе он не выиграл его — проиграл.
Мудрено ли?! Если оно хоть чуточку похоже на дело Николая Кислякова, то и правда — как его выиграть?
Тоне я так и сказал:
— Хорошо, я поеду. Но надежды нет никакой — имейте это в виду. Никакой, даже крошечной…
Ее лицо скривилось, она заплакала, заголосила, и это было так страшно, что в нашей консультации, притерпевшейся и к горю, и к слезам, поднялся переполох. Кое-как мы ее успокоили, она смолкла, но слезы все текли и текли по смуглому, в рябинках и морщинах, лицу, постаревшему сразу на десять лет. Она и так-то была некрасива — скуластая, с приплюснутым носом, почти безбровая матрешка, в небрежно повязанном пестром платке. Тоненькая, стройная, она подчас казалась ребенком, которого сломила совсем недетская, не ко времени грянувшая беда.
Брату ее, Николаю, грозил расстрел…
Мы поехали вместе, в прокуренном вагоне, нетопленом и промозглом. Поезд был не то чтобы пригородный, но и не слишком дальний, людей набилось изрядно, хотя уже через час вагон стал пустеть. А мы с Тоней сидели в углу и, никого не замечая, вели свой разговор.
Она все повторяла: «Нет, нет, он ни в чем не виноват, никогда не поверю, что Колька убил», а я отвечал: «Вот суд поверит — и конец!» Я был безжалостен. Тогда мне казалось, что нагую, суровую правду нужно говорить непременно в глаза. А Тоня плакала, не стыдясь людей, и твердила свое: «Неправда это, не верю, не верю…»
— Сколько ему? — спросил я.
— Двадцать два.
— А вам?
Тоня всхлипнула:
— Ровесники мы…
— Близнецы, значит?
Она прикусила губу, запнулась. И снова заплакала.
— Не сестра я ему — жена… Первая, понимаете? А Лизка — вторая. Ушел он к ней от меня. И вот — влип… А я постеснялась открыться, — вдруг скажете, что, мол, не мое теперь дело, чужая я, или — как бы это сказать — посторонняя…
Они жили неплохо, пока он не встретился с Лизой. А Лиза была городской знаменитостью — парикмахером мужского зала; побриться у нее считал за честь даже председатель местного горкомхоза. Потому что Лиза слыла за женщину неслыханной красоты, и в этом не было особого преувеличения. Потом, когда я увидел ее — в суде, подурневшую, с запавшими глазами, перепачканную пунцовой помадой, еще резче подчеркивавшей неживую бледность одутловатого лица, — даже там я понял, что Тоне она не чета и что сох по ней, наверно, не один Кисляков.
Была она замужем за человеком солидным, уже в годах, — инженером с зарплатой и положением. Он любил ее до беспамятства, сам обед готовил и мыл полы — сберегал ее красоту. Все ей завидовали, и она смеясь говорила, что тоже завидует самой себе.
Потом появился Кисляков, водитель автобуса, что ходит от завода до рынка, — и разом сломались две семьи…
Инженер был гордым и сильным человеком: он ушел, не сказав ни слова, уехал к матери, в Подмосковье, и никто не знал, как ему лихо, — а ему было очень лихо, потому что остался он не только без любимой, но и еще и без сына.
Сыну шел четвертый год. Лиза сказала: «Генку не отдам — ему материнский уход нужен». И отец покорился.
А через несколько месяцев — телеграмма: «Ваш сын погиб. Приезжайте немедленно». И подпись: прокурор района.
…Милицию вызвал сам Кисляков. Милицию и врача. «Скорее, сын умирает», — крикнул он в телефонную трубку.
Сын не умирал — он уже умер. «Давно, — заметил доктор, — часа два назад».
Кисляков не спорил.
— Я вернулся домой, — рассказывал он, — слышу — тихо, никого вроде нет. А Генка один оставался, и дверь заперта, так что он убежать не мог. Я его на кухне нашел… Лежал лицом вниз, в крови, и не двигался. Но мне кажется — дышал. Я схватил его, перенес на кровать, стал искусственное дыхание делать, как нас в армии учили. Все впустую…
— А где мать ребенка? — спросили его.
Он спохватился:
— Верно, что ж это я?! Мать на работе, совсем забыл позвонить ей, растерялся… Надо Лизу вызвать. И отца…
— Как отца? А вы кто же? — Следователь был приезжий, городских знаменитостей не знал.
— Я… Отец, да не совсем. Отчим…
Лиза прибежала, запыхавшись, в хрустяще белом своем халате, кинулась к сыну, но кричала не громко, и слез почти не было, и озиралась испуганно, и повторяла зачем-то: «А что теперь будет?» Это не следователь заметил, не милиционер, не врач, а соседи, безмолвно стоявшие поодаль и подмечавшие все, до мельчайшей детальки. Их наблюдения вошли потом в протокол. И стали уликой.
А отец, инженер Додонов Дмитрий Архипович, об этих детальках не знал. Но и не зная, был убежден: Кисляков убил, больше некому. Один? Едва ли… С женой!
Нет, не месть говорила в нем, не злоба. Генку Кисляков не любил и этого никогда не скрывал. Даже Лиза сказала как-то Додонову, когда приезжал навещать сына:
— Коля советует парня тебе отдать. А я все равно не отдам. Не могу без него, понял?..
Тогда ему казалось, что это и правда любовь говорит в ней, материнская любовь к сыну. Теперь он думал иначе: что бы значило это признанье? Для чего оно? Может быть, для того, чтобы отвести от себя подозрения, если что-то случится? Выходит, знала, что может случиться… Или догадывалась хотя бы…
Он написал заявление, размножил его и отправил в десять адресов. «Требую расстрелять взбесившихся извергов, убивших моего ребенка: родную мать и отчима», — так оно начиналось.
А в прокуратуре и без того склонялись к этой же версии, потому что заключение эксперта почти исключало другую. На горле и шее эксперт нашел много царапин, по форме напоминающих серпик лунного месяца, — следы от ногтей… И — что еще важнее — такие повреждения в легких, которые всегда остаются, если горло сдавить руками.
Но кому же еще Гена встал поперек дороги? Кто мог зайти в их дом и убить ребенка, которому не было четырех лет? Да и — зачем? Все вещи лежали нетронутыми, следов чужого присутствия не было никаких. На лице и голове было много ушибов и ссадин — видно, мальчик пытался вырваться, борясь за свою жизнь. Но решительно ничего, что говорило бы о борьбе, ни в кухне, ни в комнатах найти не удалось, — только стул с обломанной ножкой. Но он был сломан давным-давно, это все подтвердили — знакомые и соседи. Зато на руках у Кислякова были царапины, а костюм его, перепачканный кровью, говорил сам за себя.
Ну, а если все это — чья-то чудовищная инсценировка? Если ребенка убили из мести? Если сделали его жертвой, чтобы сквитать с кем-то счеты? С матерью, например. Или с Кисляковым. С матерью — чтобы отнять у нее сына. С Кисляковым — потому что подозрение конечно же пало бы на него.
Следствие думало и об этом. И Додонова подозревало оно, и Тоню. Да, и Тоню… Что поделать? Такова уж наша работа. Для юриста нет людей заведомо честных. И заведомо нечестных нет тоже. Приходится подозревать любого, к кому ведет хоть какая-то нить. В этом нет стремления кого-то обидеть, нет равнодушия к человеческим судьбам. Совсем напротив: чем больше версий, тем меньше риска впасть в ошибку, тем вернее путь к истине. Хотя и длиннее.
Лишь бы только подозрение само по себе не превратилось в улику. В улику без доказательств.
Так бывает. Увы, так бывает.
В э т о м деле — так не было.
Ничто не подтверждало версию, что к убийству причастна Тоня. А Додонов — это установили совершенно точно — в час, когда погиб его сын, выступал на институтской конференции, за двести с лишним километров отсюда.
Значит, Кисляков, больше некому. Что с того, что сначала он отпирался? Потом-то сознался. Рассказал, как все это было.
Ему не хотелось убивать Генку — ведь не изверг же он, как думает Додонов. Просто очень уж сильно похож был Генка на своего отца, так похож, что тот словно бы жил вместе с ними. Сколько же можно терпеть эту пытку? Да и вообще — зачем ему пасынок? Сына хотел он — родного, своего. Сотни раз говорил Лизе: «Отдай Генку отцу, так будет лучше для всех. А ты родишь другого…» Уперлась, и все! И вот — довела…
Все было ясно в этом признанье, кроме одного: почему Кисляков ничего не сделал, чтобы отвести от себя подозрение, — ведь убивал он не для того, чтобы сразу же сесть в тюрьму? Жить он хотел — с Лизой, на воле, не терзаясь ревностью к своему предшественнику, не неся бремя ненавистных забот. Тогда надо же сделать хоть что-то, чтобы спасти самого себя!
Он не сделал ничего, беззаботно подставил себя под удар. Значит, не такой уж он холодный и расчетливый циник, а жертва страстей, необузданных сильных порывов, которая вправе рассчитывать на снисхождение вдумчивых судей.
С этой мыслью я и пришел к нему в тюрьму, чтобы поделиться своим планом защиты. Тоня показывала мне его фотографии, я хорошо их запомнил. Но человека, который сидел передо мной, было трудно узнать. Он зарос белесой щетиной, под глазами набухли синие мешки. Левое веко дергалось, а руки нервно ковырялись в дыре на прохудившейся куртке.
Мне хотелось сказать ему какие-то ничего не значащие утешительные слова, он угадал мое желание, опередил:
— Здравствуйте, батюшка, зачем пожаловали?
Мне было двадцать с небольшим, я воспринял это как обиду.
— Почему батюшка? — спросил я.
— Ну а кто же? Пришли утешать да проповедовать — батюшка, значит, и есть. Я не против, валяйте…
Он слушал долго, не перебивал, потом вдруг улыбнулся:
— А я, между прочим, не виноват. Вы там как хотите, а я не виноват. Так в суде и скажу.
— Но ведь вы же признались?! — удивился я, вспоминая свой разговор с Казначеевым.
— Ну и что?.. Следователь сказал: «Признавайтесь, лучше будет. Этим вы облегчите свою участь. Все равно все доказано». Я подумал — и признался. Оно и верно, факты против меня. Чего зря время тратить? Пишите, говорю, — я убил. А потом подумал еще раз — времени-то у меня здесь хватает. Зачем, думаю, зря грех на душу брать? Если под расстрел попаду, буду хоть знать, что сам я к этому руки не приложил. А не расстреляют — так еще поборемся.
— Хорошо, пусть не вы, но кто же тогда убил Гену?
— Спросите о чем-нибудь полегче… — развел руками Кисляков.
Можно ли в чем-то убедить судей, не убедив сначала самого себя?
Спору нет, был выход. Сказать: есть сомнения, товарищи судьи; неясно то-то и то-то; ну, а если неясно, то и приговор выносить преждевременно; пусть-ка следствие еще поработает, пусть проверит новые версии. И возможно, с этим суд даже бы согласился.
Ну, а дальше? Какие версии стали бы проверять? Ведь те, что имелись, — их уже проверяли. Где другие? Есть ли они? Могут ли быть?
Улики серьезны. Их слишком много. Они убедительны и логичны. Разве все преступники сознаются? Сколько их упорствует, даже когда улики замыкаются в нерасторжимую цепь!
Жизнь столкнула меня с проблемой, которой, наверно, столько лет, сколько лет уголовной защите. И, как ни странно, до сих пор эта проблема окончательно не решена. А может быть, впрочем, это не так уж и странно.
Что делать защитнику, если подсудимый возражает против обвинения, подтвержденного доказательствами, от которых нельзя отмахнуться? Как быть, если спорит он с очевидным — спорит бессмысленно, во вред самому себе? Должен ли адвокат быть его «рабом» или, напротив, ему следует согласиться с горькой реальностью, вопреки решительному «нет» своего подзащитного? Ведь очень часто тому на пользу идет как раз не «нет», а «да»…
Начнется суд, Кисляков скажет: «Не виновен», а я, защитник, его опровергну: не слушайте его, товарищи судьи! Не ведает он, что говорит, добра себе не желает. Конечно, виновен, но учтите вот эти доводы и вот эти — они смягчают его вину…
Существует мнение, что может так поступать защитник — на то есть серьезные научные аргументы. Насчет науки тут, Может быть, все в порядке. А вот как — насчет морали?
И еще одна проблема возникла передо мной.
Есть правило, смысл которого мне и по сей день неясен. Впрочем, можно ли назвать его правилом: оно нигде не записано. Но и неписаное, оно незыблемо. И сурово. Попробуй нарушь его — не оберешься хлопот.
Нельзя адвокату встречаться со свидетелями до слушания дела. Нельзя говорить с ними, нельзя выяснить то, что ему неясно. Запрещается это — строго-настрого.
Но — почему? Прокурору — можно, а мне — нет. Мы ведь вроде бы с ним равноправны. И цель у нас одна: истина. Только истина, и ничего больше.
Говорят, адвокат может воздействовать на свидетеля, подговорить его, что ли… Может, наверно. А прокурор — разве не может? Но пристало ли его в этом подозревать? Загодя. Чохом. И адвоката тоже — разве пристало? Если бы на следствии свидетеля всегда допрашивали в присутствии защитника, вся проблема перестала бы существовать. Но она существует…
…Я сижу в квартире Кисляковых, опустевшей и неуютной, где хозяйничает мать Николая — она приехала издалека. А Тоня, робея, приводит ко мне все новых и новых соседей — в надежде, что эти беседы помогут хоть что-то понять.
Ключ от входной двери был один, его оставляли под ковриком на крыльце, и об этом знал чуть ли не весь дом. Когда взрослые уходили, они запирали Гену, чтобы не убежал на улицу, но войти в квартиру практически мог любой.
Не здесь ли таится разгадка? Если знать, когда взрослых нет дома, и найти ключ, можно спокойно зайти в квартиру. Это мог сделать человек, к семье достаточно близкий — тот, кто часто бывает в доме. Потому хотя бы, что иначе это привлекло бы внимание соседей, да и Гена, испугавшись чужого, мог поднять крик.
Конечно, это был (если был!) человек близкий, кровно чем-то задетый, — чужой не стал бы убивать ребенка, разве что тот оказался невольным свидетелем тяжкого преступления. Но — какого? Чему мог быть свидетелем трехлетний ребенок в тот утренний час, когда мать ушла на работу, а отчим — в пивную: он работал после обеда и спешил выпить пораньше, чтобы успел пройти хмель.
Но чья же, чья это месть, чья обида, обернувшаяся чудовищным зверством? Мы перебрали всех завсегдатаев этого дома, и, когда дошли до Клавдии, Тоня прикусила губу. Клавдия тоже была парикмахершей, работала вместе с Лизой, только в другую смену. Раньше она запросто бывала у Кисляковых — закадычная подруга, веселая, разбитная. А потом бывать перестала. Никто не знал — почему. Вроде бы старалась она отбить Кислякова, но тот посмеялся над ней, а Лиза прогнала. И Клавдия сказала, уходя: «Помни, даром тебе, Лизка, это не пройдет, наплачешься еще, и то — скоро».
— Ерунда! — обрезал Кисляков, когда я высказал ему свое предположение. — Не так все было. Просто она меня в кино позвала, а Лиза говорит: «Не стыдно тебе, Клавдия, при жене ему на шею вешаться?» Она посмеялась и ушла. Чтобы из-за этого дитя убивать?! Да вы что…
И Тоня сказала, подумав:
— Нет, не может этого быть. Не такая она девчонка…
Это был не довод, конечно: «не такая». Но ссора — тоже еще не улика.
Наверно, все же это сам Кисляков. Некому больше. И незачем. Ведь и Лиза призналась, не он один. Хоть и не сразу, а призналась. «Раз Николай открыл правду, то и мне ничего другого не остается, — написала она прокурору. — Вместе мы задумали это дело, а он исполнил. Боялась я, как бы он не бросил меня из-за сына. Больше ничего не скажу». И верно, ничего не сказала. Есть несколько актов: «Отвечать на вопросы отказывается». Тоже, между прочим, понятно: молчать легче.
И снова — разговоры с соседями… Снова вспоминают они то страшное утро — за минутой минуту. Как ждали Лизу, и как она прибежала, и как себя вела.
— Странно, — говорит одна женщина. — Очень странно. Вошла, на Геночку даже не посмотрела — сразу на Николая. Долго смотрела, и губы все шевелились… И ни разу не вскрикнула.
— Да, странно вела себя, — добавляет другая, сухонькой ладошкой разрубая воздух. — Но никуда она не смотрела, а закрыла глаза руками, стала — и стоит. «Колька, кричит, что ж теперь будет?» Когда такое горе, на людях стараются быть, а она нас выпроваживает. Не наше, мол, дело…
— Это не она выпроваживала, а милиция, — вмешалась третья. — Лейтенант сказал: «Посторонних прошу удалиться». А Лизка еще спросила: «Я тоже посторонняя?» Родного сына убили, акт составляют, а она себя посторонней считает. Намекает, значит, что она тут вовсе ни при чем…
И я вспомнил наглядный урок, который дал нам в студенческие мои годы профессор И. Н. Якимов, повторивший по-своему известный эксперимент Анатолия Федоровича Кони. «Сейчас произойдет одно важное событие, — сказал он как-то на лекции. — Смотрите и запоминайте». «Важное событие» вошло в зал в образе тети Маши, нашей уборщицы, — она принесла профессору чай. А потом каждый из нас, не совещаясь друг с другом, записал все, что он запомнил: как вошла, в чем была одета, что сделала сначала и что потом, и как встретил ее Якимов, и как проводил, и который был час. Во всех «сочинениях» совпало только одно: тетя Маша принесла чай…
…Если шла борьба, если ребенок вырывался и кричал, то должен же был хоть кто-нибудь слышать шум. Правда, силы были неравны: взрослый мужчина — и трехлетний ребенок. Но ссадин и синяков было так много, что без борьбы обошлось едва ли. Откуда же иначе им взяться — ссадинам и синякам?
Я ушел к соседям, чтобы проверить: слышно ли там что-нибудь, если у Кисляковых шум. Все было слышно, решительно все, хотя Тоня, по-моему, перестаралась: слишком уж яростно колотила она о стены и мебель, слишком натурально билась в кухне о пол — в том самом месте, где Гену нашли мертвым. Но, вернувшись, я застал ее не плачущей, а счастливой.
— Убедились?.. — торжествовала она. — Все слышно!
Да, все было слышно, но и это не говорило еще ни о чем: соседи могли слышать шум, но не придать ему значения.
…В мой «отель», где я жил эти дни, она примчалась на следующее утро чуть свет. Я встретил ее упреком:
— Тоня, нельзя так… По городу уже слух пустили, что у вас с адвокатом роман.
— Знаю… Плевать!.. — отмахнулась она. — Вот посмотрите…
Сорвав с себя платок, Тоня обнажила лицо и шею. Вся она была в ссадинах, в плохо запекшихся ранках.
— Что ж это вы вчера с собой наделали?! — крикнул я. — Отправляйтесь живо в больницу.
— Зачем? — усмехнулась она. — И так заживет… Присмотритесь-ка лучше к ранкам. Не узнаете?
Уже через десять минут мы были снова у Кисляковых. Ну да, конечно, вот он, трухлявый от времени, ржавый лист железа, прибитый к полу у печки. Его загнувшиеся вверх рваные края похожи на кружево. Это о них вчера поранилась Тоня; следы порезов на шее и лице напоминают серпики лунного месяца, совсем как на лице убитого мальчика.
Лист прибит у печки, а слева от него — водопроводная раковина…
— Узнайте, пожалуйста, у вашей подопечной, — говорю я коллеге, который защищает Лизу, — оставляла ли она Гене воды, когда из дома уходили взрослые? И уверена ли она по-прежнему в своей вине?
Через несколько часов — ответ: воды не оставляли, Гена сам взбирался на стул и пил из крана. А насчет вины?.. Когда узнала, что Кисляков от признания отказался, — заплакала навзрыд: «Как гора с плеч упала… Я никогда не верила, что он убил. Подозревала, но не верила. И на себя с отчаянья наговорила: сына нет, одного мужа бросила, другой — убийца, расстреляют его. Как мне жить теперь? И зачем? Вот и созналась… А раз Николай ни при чем, я-то — тем более…»
Неожиданно «заиграла» одна фраза из судебно-медицинского акта, которая до сих пор казалась не имеющей отношения к делу: «в желудке Геннадия Додонова обнаружено значительное количество воды». Значит, перед самой гибелью он напился. А пил он из крана. Для этого надо было встать на стул. У стула была отломана ножка, но им продолжали пользоваться, слегка подклеив ножку столярным клеем. Другого стула в кухне не было вообще.
Ножка подломилась, и Гена упал. Обо что же он ударился? О косяк плиты? Такой удар мог быть смертельным. И верно, на правой части черепа обнаружен след от удара, но его сочли полученным после смерти, когда Кисляков перетаскивал труп. А если — до? И эти ранки — они ведь не только на шее, но и на лице — на щеке, на носу и даже на ухе. Так не душат… А вот если ребенок упал на рваный металлический лист, то происхождение ранок становится объяснимым.
Все верно, только нет стула, чтобы это проверить, — мать Кислякова успела его сжечь. Откуда ей знать, что он может спасти ее сына?.. И осталось незыблемым заключение эксперта о повреждениях в легких, повреждениях, которые бывают, как сказано там, лишь если «смерть последовала от удушения». Этот довод один стоит всех остальных, но опровергнуть его мы не можем — ведь мы не врачи. И назначить новую экспертизу мы тоже не вправе — это дело суда. Только суда.
А суд не хочет ее назначать. Ему все ясно и так. Слишком много улик. И слишком они весомы.
И выносится приговор — осудить.
…Прошел не один месяц, пока прокуратура решила, что не так все ясно, как это казалось, и что делом надо заняться снова. Это могло случиться и раньше, если бы не Додонов: он писал, требовал, угрожал. Был он и у меня — симпатичный, скромный такой, с тихим голосом. Придавленный горем, которое на него свалилось.
— Что это вы, — сказал он с укором, — о гуманизме рассуждаете, о совести, а выгораживаете убийц?..
— Не убийц, а истину, — ответил я. — Не выгораживаю, а ищу.
— Все слова, слова, слова… — Он грустно покачал головой. — Ну, хоть маленькое-то сомнение у вас есть? Хоть на минутку вы можете допустить, что эти звери — убийцы?
Я уже не мог допустить это даже на минутку, но осторожность взяла верх.
— На минутку — пожалуй, — сказал я.
— И ваша совесть будет чиста, если люди, в чьей не виновности вы убеждены не до конца, останутся на свободе?
— Ну, а ваша будет чиста, если люди, чья виновность не доказана абсолютно, окажутся за решеткой? А один из них даже расстрелян?
Он помолчал.
— Но ведь должен же кто-то ответить за смерть моего мальчика! — В его голосе звучали слезы.
— За несчастный случай — кто может ответить?..
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит письмо из одного дальневосточного городка. Три года назад, нечаянно сорвавшись с поезда, погибла девушка — студентка. Вот уже одиннадцатая экспертиза подтвердила решительно: несчастный случай. Но мать не верит, не хочет с этим смириться — ее горе огромно. И она пишет и пишет, называя все новые имена — имена возможных убийц.
Как убедить ее, что не все свершается непременно по злой воле, что сплошь и рядом мы становимся жертвами случая, за который некого карать? Некого и — недопустимо. Потому что несправедливость не утоляет боль, а плодит зло, не смягчает горечь утраты, а ожесточает и унижает…
…Новая экспертиза подтвердила наши догадки. Оказалось, что те изменения в легких, о которых шла речь, бывают и при повреждении костей черепа и вещества мозга. Замкнулось последнее звено в цепи рассуждений, которое имело целью только одно: доказать, что вина Кисляковых не доказана и что, значит, осудить их — нельзя.
Когда уже был принесен протест, когда до их освобождения оставались считанные недели, пришла ко мне Тоня, которая за все эти месяцы стала в нашей консультации частым гостем. Я смотрел на нее, и так мне стало обидно за то, что ее ждет…
— Слушайте, Тоня, — сказал я, — а ведь Николай все равно к вам не вернется.
Я боялся поранить ее, но хотелось расставить все на свои места, чтобы не жила она напрасной надеждой.
— Знаю… — спокойно сказала Тоня. — Это дело решенное. Окончательно. Да и что теперь говорить?! Выхожу замуж… Сыграем свадьбу и уедем. Насовсем…
— Счастливый путь, — сказал я. — Счастливый вам путь, коллега. И спасибо за помощь. Поступайте, Тоня, на юридический. Правда, поступайте, я не смеюсь…
Я-то не смеялся, а вот она улыбнулась:
— Что вы!.. Куда уж теперь?.. Поздно! Буду растить детей…
1969