Наступила настоящая осень. В юности это было мое самое любимое время года. Любимое прежде всего потому, что осенью начиналась охота с гончими. Но, помимо всякой охоты, я любил осень за ее тихую грусть в природе, за шорох облетающих листьев, за пепельные, слегка туманные вечера, за все то, что так хорошо отображено на полотнах Левитана.
С самого детства я просто преклонялся перед этим художником, повсюду собирал открытки и другие репродукции с его картин.
Если б меня в те годы спросили, чем именно мне дорога осень, я, конечно, не сумел бы на это ответить, не сумел, потому что сам этого не понимал. Не понимал, но чувствовал всем сердцем, всей душой.
Каждый раз, когда в осенних сумерках я возвращался из леса или с реки, мне становилось грустно до слез и вместе с тем так радостно на душе и бесконечно жаль чего-то дорогого, уже прошедшего, может быть, лета с его солнцем, с его теплом. Но эта грусть была не безнадежная, в ней самой уже таился залог чего-то другого, светлого, радостного, что непременно ждет меня впереди.
Думая обо всем этом теперь, спустя полвека, я, пожалуй, сумею правдиво ответить, почему именно в детстве, в юности я так любил осень. Да потому, что сам-то я был еще очень молод, потому именно, что моя собственная «осень» была еще очень и очень далеко.
Позднее я написал четверостишие, оно куда короче и проще объяснит суть дела:
Друзья, когда я молод был,
Я осень хмурую любил.
А вот теперь, на склоне лет,
Милее мне весны расцвет.
Наступила настоящая осень.
А почему так? Да все по той же самой причине: «осень» уже на дворе. Ну, да не об этом сейчас идет речь.
Итак, наступила осень 1920 года, моя последняя осень в Черни, ведь уже будущую мне придется встречать и проводить в Москве, в ненавистном Высшем техническом училище.
Всего обиднее было то, что эту последнюю чернскую осень я не мог провести так, как бы мне хотелось. Самая моя большая страсть — охота с гончими — совсем разладилась.
Прежде всего я лишился главного компаньона, инициатора и руководителя всех наших охотничьих похождений, лишился Коли Кускова.
Еще в конце лета он явился как-то ко мне очень веселый, явился и объявил, что устроился на работу.
— К черту теперь все подметки, набойки! Надоели они мне, мочи нет!
— На какую же ты работу устроился? — поинтересовался я.
— Инспектором по школам по всему уезлу, — не без гордости ответил Коля.
От изумления я просто онемел. Ведь Коля еле-еле подписывал свою фамилию. И вдруг он — инспектор школ!
— Постой, а что же ты будешь делать? — все-таки решил я уточнить.
— Как — что? Буду разъезжать по уезду и проверять, хорошо ли учителя ребят учат, — нисколько не смущаясь, ответил Коля.
— Но позволь… но, извини за откровенность, ведь ты сам-то… Ну, в общем, как же ты это будешь делать?
— А что ж тут хитрого? Ты что, хотел сказать, что я сам не больно учен?
Я утвердительно кивнул.
— Так мне ж и не придется ребят учить. Я только учителей проверять буду. — Коля лукаво подмигнул. — Я только их жучить буду, на это учености больно много не требуется. Знаешь пословицу: «Горшки бить — не щи варить». Такого страха нагоню, будь здоров!
Он ушел от меня очень довольный своей новой должностью. А я остался в грустях. Было как-то неловко и даже страшновато за моего друга. Какой же он инспектор? Но, самое главное, теперь Коли, конечно, и в глаза не увидишь. Кого и как он будет инспектировать, это трудно сказать, а уж что он, разъезжая по уезду, поохотится всласть, за это я мог поручиться. Было очень жаль потерять такого удалого товарища.
Мои предчувствия быстро сбылись. Больше охотиться с Колей в Черни мне не пришлось.
Правда, из инспекторов отдела народного образования его после первой же ревизии с позором вы гнали. Однако местные власти опять поставили его ревизором, только теперь уж не школ, а мельниц. Вот тут Коля оказался как нельзя больше на своем месте. Точно не могу сказать, была ли какая-нибудь польза от его ревизий государству, по мельники им оставались чрезвычайно довольны. Да и он сам не желал для себя лично ничего лучшего. В его распоряжении были теперь лошадь, тележка и седло. Поезжай хоть верхом, хоть в упряжке, а главное, полная свобода, никакого контроля. Никто еще не додумался поставить ревизора над ревизором. Приехав как-то в Чернь, Коля хвастался, что на всех мельницах он завел по гончей собаке.
— Откуда ж ты их понабрал? — удивился я.
— Дурак ты, и больше ничего, — решил Коля. — Дураком родился, дураком и помрешь. — Он насмешливо взглянул на меня и добавил: — Покупал, за наличные денежки везде покупал. Веришь ай нет?
Я с сомнением покачал головой.
— Ну тогда соображай, коль котелок мало-мало варит, — продолжал он. — «Куплю» этак в одном конце уезда, в мешок ее, купленную-то, да на лошадку, да в другой конец, верст за сорок, за пятьдесят. Ищи ветра в поле! Привезу на мельницу какому-нибудь дружку-мукомолу. «Видишь, говорю, собака — клад, золото, а не собака. Даю тебе на полное сохранение. Береги пуще жены, пуще мельницы своей береги… Сбережешь — никакой недостачи в муке ай еще в чем ни в жисть у тебя не признаю. А не сбережешь — пеняй на себя».
— Ну и что же?
— Ну и то же! — передразнил Колька. — Берегут, пуще жен и детей берегут. А я, дружище, из этого самого местечка тоже «купленную» опять куда подальше на мельницу завожу. Вот так и езжу теперь из одного конца уезда в другой, ни отдыха, ни покоя не вижу. Куда ни приехал, собачка к твоим услугам — сытая, ухоженная. И от хозяев почет да привет, потому что у каждого мукомола рыльце малость в пушку. А мне от того лафа, да и только. — Коля неожиданно поднял свою увесистую лапищу да так хлопнул меня по коленке, что я даже охнул. — Живем помаленьку, — закончил он, — живем да хлеб с мякинкой жуем!
Я слушал эти дружеские речи, глядел на удалого Кольку, испытывал к нему какое-то странное, двойное отношение. Все, что он делал и о чем с такой бесшабашной откровенностью рассказывал, вызывало у меня чувство негодования. Но это негодование тут жё и блекло именно от одной Колькиной чистосердечности. Видно, у него было одно убеждение в жизни «Не пойман — не вор!» А поймать его — он был крепко в этом уверен — просто невозможно.
Ну, сообщит кто-нибудь, ну, назначат ревизию самому ревизору. Да в этой муке, крупе, по выражению Кольки, сам черт вместе с рогами утонет. Попробуй-ка разберись! А Колька — парень башковитый, это все сразу признали, и «сам живет и другим жить дает», значит, всё в порядке.
Дика и непонятна мне была такая «философия». Незадаром же, видно, и прозвал меня в детстве Сергей «Пупочка-мумочка».
Итак, Коля Кусков из Черни уехал, исчез наш главный коновод. А следом за ним и Миша Ходак на сторону подался. Коля устроил его куда-то приемщиком муки.
«Вот уж этот не сумеет ловчить, как Коля, — сразу решил я. — Ну что ж, сыт будет, для него и этого хватит».
— Я, Юрка, не из-за денег на мельницу иду, — пояснил мне перед отъездом Мишуха. — На кой мне деньги сдались! Я из-за рыбалки, — как бы извиняясь, продолжал он. — Уж больно язей на той речке много, словно поросята под кустами ворочаются. Ты, Юрка, только представь себе, — продолжал он, — река тут же, под боком. Утром на зорьке встану и прямо к омуту, к старым ветлам. Кругом тишина, только голуби на мельнице воркуют да петухи и деревне орут. Сядешь под ветлами, удочки закинешь, а сам поглядываешь, как солнце из-за леса встает, как пар над водой поднимается. Ох и хорошо же! Поймаешь пару-тройку язей — вот и жарево! Можно и обратно на мельницу идти. Поджаришь рыбешку, позавтракаешь. Глядишь, пора уже и за работу приниматься, а вечером, как кончится помол, опять удочки в охапку и снова на речку. Не житье, а малина.
Вот и Мишуха уехал куда-то на речку верст за тридцать, уехал вешать муку и ловить язей. Остались от прежней охотничьей компании два старика — Михалыч с Копаевым, да я к ним в придачу. Обеих гончих — Секрета и Зулейку — Коля Кусков перед своим отъездом подарил Копаеву. Да что в них теперь было толку! Михалыч и раньше с гончими уже не охотился — больно грузен, тяжел стал, трудно много ходить ему. Копаев тоже последнее время сдал, все на поясницу жаловался. Выходит, на поверку, и на охоту с гончими не с кем сходить. А одному скучно. А самое главное, проклятые физика да математика! Ух, конкурсные экзамены не за горами, какая тут охота!
От Сережи из Москвы пришло письмо. Оно очень встревожило Михалыча и маму. Сережа писал, что в университет в этом году поступить не удастся и поэтому он едет в подмосковный городок Нарофоминск к своей маме. Она там теперь работает. Сергей решил тоже пока устроиться работать на заводе и параллельно готовиться к поступлению в высшее учебное заведение в будущем году. Почему он не поступает теперь, об этом в письме ничего не говорилось.
— Не хочет Сергей дальше учиться, — с грустью сказал Михалыч, — думает, что работать легче и веселее. Ну что ж, пусть попробует. Потом сам свою ошибку поймет, зря только время упустит.
— А ты напиши ему, скажи, чтобы он так не делал, — сказала мама.
Михалыч печально ответил:
— Конечно, напишу, только навряд он послушает. Уж если задумал что — попробуй-ка его переубедить.
В этот же вечер Михалыч написал Сереже длинное письмо, старался убедить, чтобы он все-таки приложил все силы и поступил в университет.
Ответ на это письмо пришел довольно скоро, но, как Михалыч и предчувствовал, не очень утешительный. Сережа писал, что в медицине он разочаровался. Хочет быть инженером-электриком на заводе, а чтобы получше познакомиться с этим делом, намерен годик поработать просто электротехником — учеником.
Михалыч прочитал письмо и с грустью взглянул на меня и на маму.
— Вот и ответ: «Разочаровался в медицине». Ну, пусть попробует электротехникой займется. Может, и понравится.
Михалыч помолчал, закурил и добавил:
— Так, так. Ни Сергей, ни Юра не хотят медициной заняться. Значит, некому мне свой опыт передать. Думал, Сережа врачом будет. Думал, да не вышло дело. Ну, у каждого человека свой путь. Пусть и идет по нему.