«312»

«Смерть тем и страшна, что после неё не остаёшься!»

— Триста двенадцатый, триста двенадцатый! Проснись!

Открываю глаза, поворачиваюсь лицом к двери. Кормушка открыта, в ней голова надзирателя. Значит, опять нарушил правила, наверно, во сне закрылся с головой. И несмотря на исправление своего «преступления», от кормушки продолжаются позывные надзирателя:

— Триста двенадцатый, триста двенадцатый, да проснись же!

Нас в камере шестеро. У каждого свой номер. Фамилия, имя, звания остались в тюремной канцелярии, в формуляре, да в архивах НКВД, в толстых и гонких папках с тиснённой надписью на обложке: «дело №…, хранить вечно». Не нас, не людей, не живых существ с нервами и чувствами, желаниями и страстями, а наше Дело №…

— Триста двенадцатый! Проснись! Да толкните же его, разбудите. Эй, ты, триста двенадцатый, не спишь же?!

Вскакиваю, подхожу к кормушке.

— Триста двенадцатый? Ну и здоров же ты спать! Одевайся! И побыстрее! Верхнюю рубаху не надевай!

Нервничаю, натягиваю брюки без пуговиц, обматываю ноги портянками, надеваю ботинки без шнурков. Проснулись остальные пять «номеров». Шёпот: «Прощай! До свидания!»

За год и три месяца вызов среди ночи, к тому же одного — впервые. Ночью каждые девять-одиннадцать дней, водили всех шестерых в баню, но это сопровождалось побудкой всей камеры и короткой фразой через кормушку:

— Приготовиться в баню, взять с собой одеяла и всю одежду!

О дне и часе ба ни только догадывались, но никогда не знали точно.

Бывали случаи, когда вызывали и по одному, но это происходило только днём и, как правило, в канцелярию старшего или дежурного надзирателя. Усаживали посреди комнаты на табурет и вручали уже распечатанное письмо из дома для прочтения. Но в большинстве случаев письмо зачитывал сам надзиратель. Даже богатство русского языка не может вместить в одном слове определения этой позорной акции.

Кощунство? Зверство? Садизм? Вандализм? А может быть, всё это вместе взятое?!

Но бывали всё же случаи, когда удавалось упросить надзирателя взять в камеру на несколько часов присланную в письме фотографию.

Здесь же зачитывались ответы на заявления о пересмотре дела, приказы о наказаниях за нарушения тюремных правил.

Но случай вызова среди ночи одного был первым за пятнадцать месяцев. Со скрипом ржавых петель, замка и щеколды открывается дверь, пропустившая меня в тускло освещённый коридор. Кругом зловещая, до звона в ушах, тишина. Под ногами измызганная, толстая ковровая дорожка, в подозрительных тёмно-коричневых пятнах и с проплешинами.

Приглушённым голосом команда:

— Руки назад! Шагай вперёд! Направо!

Впереди — длинный коридор. Возле каждого поворота, так же вполголоса:

— Стой!

Всю дорогу — традиционное постукивание ключом о пряжку пояса с целью предупреждения другого надзирателя о следовании «триста двенадцатого» и исключения встречи с каким-либо другим номером или случайно задержавшейся обслугой. И кого только можно встретить в эту пору? Совсем не понятно. Привык постукивать, вот и стучит.

Сколько раз ходил по этим коридорам, сколько раз вслушивался в это постукивание ключом, так и не понял, каким кодом или азбукой они пользовались. Но ни разу не было случая нежелательной для надзирателя встречи. А кое-кто рассказывал, что всё же такие случаи бывали.

Наконец, двойная железная решётка во всю ширину коридора, щёлканье ключей в замках, визг петель (неужели нельзя смазать?) и передача номера «триста двенадцать» другому надзирателю. А этот другой уже не с ключом в руке, а с пистолетом.

Над головой тёмное небо с мириадами звёзд. Ночная тишина нарушается шелестом листьев и веток оживших от зимнего сна деревьев, криками чем-то встревоженных чаек, да шагами часовых. Где-то за степами Кремля слышится морской прибой. Набегающие волны плещутся о невидимый берег. И, кажется, силятся что-то сказать, чем-то обеспокоены, о чём-то спрашивают. А кого и о чём — не понять. Не о том ли, почему мир так неустроен, почему «принадлежащему власть, общество представляется кладбищем».

Лёгкий ветерок как бы напоён этим морем, водорослями; кажется, что он солёный. Жадно глотаю чистый воздух беломорского острова.

— Шагай прямо, первая дверь налево, прямо по ступенькам вверх.

Вот и ступеньки. Впереди — кромешная тьма. Руки назад, как всегда, ведут ли на допрос, на суд, в баню, на прогулку или оправку. Очевидно, и тогда, когда ведут на смерть.

Нащупываю ногами ступеньки, замедляю шаг и… вдруг прикосновение к стриженному затылку холодного металлического дула револьвера. Это произошло, очевидно, исключительно по моей вине — я резко приостановился из-за темноты и незнания пути следования, а конвоир слишком близко находился от меня, держа пистолет на уровне моей головы.

Вздрогнув, рывком подаюсь вперёд с одной лишь мыслью, — уйти от неприятного, холодного, леденящего душу металла.

Ступеньки кончились, под ногами прогибающиеся доски. Вполголоса раздаётся команда сопровождающего:

— Шагай прямо! Шаг вправо, шаг влево — стреляю без предупреждения! — и, чуть помедлив, уже громко, — понятно?

Это-то всё понятно, слышал уже не раз, а вот куда ты ведёшь меня, вот это не понятно!

Неужели конец?!. Почему в темноте?!.

А не всё ли тебе равно?.. Почему в затылок?..

Сколько ещё шагов до конца?..

Нет, не хочу, не хочу я!

Какой-то внутренний голос шепчет: «Иди медленней, каждая секунда — это вечность, и она твоя, ничья больше, только твоя». Холодный липкий пот покрывает всё тело, а зубы отстукивают мелкую дробь и нет сил справиться с этим.

А может, его «вправо, влево… шаг…» — провокация? Нет, не побегу, не поддамся на хитрость твою! Я хочу жить, страстно хочу жить!

А может быть, это моё больное воображение?..

Просить пощады!.. Но о чём просить? Если вопрос решён, если приговор вынесен, ничего уже не поможет! Ведь он только исполнитель, ему приказали — он делает. А если бы приказали мне, разве я рассуждал бы?

Стыдно самого себя за то, что в голове ни одной мысли, кроме животного страха и жалости, что всё кончается так нелепо и неожиданно!

Ну, стреляй же, бей, только скорее, не тяни!

А может тебе, самому страшно! Может, остановиться, выбить из рук пистолет, бить, грызть зубами, погибнуть в неравной схватке?

С неумолимой ясностью представляется весь ужас совершающегося. Всего с ног до головы пронизывает такая острая, нестерпимая боль, точно с меня, ещё живого, сдирают кожу.

А всё — нервы. Зачем они нужны человеку?

Вся недолгая жизнь мгновенно промелькнула перед уставшим мозгом, сжав грудь, виски. Вспомнился комиссар Бори-ус Виктор Викентьевич, которого вели на расстрел пьяные и озверевшие от вина и военных неудач матросы в 1921-м году, во время отступления от барона Врангеля. Машинист тяжело гружёного состава на десятитысячном уклоне по перегону Демурино-Просяная в Донбассе не сдержал эшелон и паровозом врезался в хвост состава с матросами. Были разбиты вагоны с «жёнами» матросов, их коровами, гусями и поросятами, неизвестно откуда взятыми.

Комиссара спас от дикой, разгулявшейся вольницы машинист, коммунист Евдоким Свистун, загородивший его своей спиной за секунду до команды: пли! Черноволосый, двадцатишестилетний комиссар пришёл к нам в вагон с седой головой. И не столько от страха, сколько от переживаний, что погибает от руки своих и без всякой вины.

— Стой, нащупай ступеньки, не упади!

На плече рука надзирателя, слегка подталкивающая меня вперёд. Несколько шагов по ступенькам вниз — и перед глазами белое пятно открытой двери, а за нею ярко освещённый вестибюль двухэтажного, длинного казарменного вида здания.

— Шагай вверх! — в полный голос говорит надзиратель.

Входим в длинный коридор. Справа и слева — закрытые двери. Где-то постукивает пишущая машинка. Кто же это так поздно работает, неужели не хватает дня?

Перед дверью, обитой чёрным дерматином, окрик: «Стой!», затем стук в дверь и доклад, хорошо слышный в коридоре:

— Триста двенадцатый доставлен! — и в ответ хриплый голос: — Ввести!

Толчок в спину рукояткой пистолета — и я в ярко освещённом кабинете. Во всю комнату ковёр, большой письменный стол, кожаный диван, кресла. На стене большой портрет Сталина, шагающего у кремлёвской стены. За столом грузный военный с двумя шпалами в петлицах. В руках у него карандаш, которым он постукивает по стопке книг. Одну из них он берёт в руки со словами:

— Эту книгу знаешь?

Кладёт книгу на стол, открывает её, тычет карандашом в середину какой-то страницы и выкрикивает:

— Я тебя спрашиваю, что это такое?

Ничего не понимая — молчу. Хочется сказать, что это — книга. Но боюсь такого ответа, вспоминая своё наивное, искреннее, но оказавшееся совсем неуместным «спасибо» надзирателю, разрезавшему на куски мой хлеб в Бутырках и его реакцию на это.

— Я тебя спрашиваю, что это такое, что здесь написано?

Наклонившись над книгой, читаю: «Если подключить статор асинхронного двигателя непосредственно к трёхфазной сети при короткозамкнутом и неподвижном роторе…»

— Ах ты, сволочь, гадина, не сгибаешься, фашистское отрепье! Ну, ничего… Сумеем б… согнуть, а потом сгноим. Мы тебя научим признавать Советскую власть! Мать… Мать!..

И начал с каким-то наслаждением выкрикивать похабную брань, превратившуюся в нескончаемый и непрерывающийся в течение многих минут монолог, составленный из отборных ругательных слов, их вариаций с многократным упоминанием просто матери, Девы Марии, всех святых, угодников, апостолов, самого бога Саваофа, Иоанна Крестителя и даже Марии Магдалины…

И всё время, пока он изощрялся в «утончённом» и «художественном» изложении своих познаний в священном писании, меня не оставляла мысль, каким же нужно быть недалёким, тупым человеком, чтобы захлёбываясь, слушать самого себя и предполагать, что его речь производит психологический эффект на слушателя.

Лицо и шея покраснели, глаза округлились, в уголках губ появилась пена. Вынул из кармана платок, вытер взмокшие шею и лоб. Рывком открыл ящик стола, достал папиросу, разминая, порвал её, достал другую, закурил. Затянувшись и выдохнув дым мне в лицо, посмотрел в упор, как бы проверяя эффект от только что произнесённой залпом тирады. В заключение, с нажимом на голосовые связки, произнёс: «Сволочь!» и закончил вопросом:

— Отвечай, гадина, с кем переписывался?!

Ещё не совсем понимая, чего от меня хотят, но уже чувствуя, что всё только что пережитое по пути в кабинет оказалось лишь моим нервным воображением, навеянным созданной обстановкой, мысль, как молния, подсказывает, что смерть, оказывается, ещё далеко, сперва обещают «согнуть», потом «сгноить», а после этого «научить признавать Советскую власть». Вот, оказывается, что придётся перенести, прежде чем придёт смерть!

Догадавшись, наконец, в чём дело, проснулось чувство собственного достоинства, а где-то глубоко внутри — и некоторая доля юмора.

— О чём так длинно спрашиваете, гражданин начальник? За что так ругаете? Я со дня своего рождения не слышал такой многоэтажной речи! Да, я эту книгу узнаю, она же из тюремной библиотеки, была у меня в камере почти целый месяц, я изучал её и даже конспектировал.

Начальник прищурил свои зелёные с желтизной глаза, словно у кошки перед броском на мышонка. По его лицу скользнула еле заметная улыбка: ага, всё-таки поймался, не зря я потрудился, с такими только так и нужно разговаривать.

— На чём же ты конспектировал? — с иронией и явным удовлетворением спрашивает начальник; он даже потёр Руки.

— На клочках обоев, гражданин начальник, — чётко ответил я.

— Каких ещё обоев, что ты мелешь, ты с кем разговариваешь?

— А на тех, что каждое утро выдаёт надзиратель перед уборкой, на клозетной бумаге, гражданин начальник! — признался я.

— Где они, эти обои, покажи!

— В камере, гражданин начальник, в матраце!

Телефонная трубка поползла к уху:

— Обыскать кровать заключённого номер триста двенадцать! Всё, что найдёте — немедленно доставить мне. Да, да, в кабинет. Если ничего не обнаружите, обыщите ВСЕ кровати. Да побыстрее!

Проходят несколько томительных минут. Появляется солдат, кладёт на стол стопку бумажек треугольной формы с размерами катетов сто на двести миллиметров. Начальник явно поражён. Лицо и шея опять покраснели, испарина покрыла лоб.

— Откуда набрал столько бумаги, кто дал? Отвечай!

— Я же вам сказал, гражданин начальник, что мы каждый день получаем по одной бумажке на брата и экономим её, деля каждый треугольник пополам. А вдруг кому-нибудь понадобится оправиться дважды!

— Найди листок с прочитанным тобою в книге текстом!

Быстро нахожу и кладу перед ним. И только тогда, когда листок был положен на страницу книги, я совсем убедился в правильности своей догадки, что конспектируя и кладя бумажку на книгу, сделал карандашные надавы на страницах. Библиотекарь при поверке наткнулся на эти страницы, усмотрел в этом крамолу — переписку с другими камерами, и доложил начальнику, а начальник вызвал меня для установления о чём и с кем я переписывался.

Вздох облегчения вырвался из моей груди.

— Что вздыхаешь? За порчу книги и недозволенное использование выдаваемой бумаги лишаю всю камеру книг из библиотеки на полгода… и переписки на три месяца.

— Уведите обратно в камеру!

— До свидания, гражданин начальник!

В камеру возвратился другим путём, тропинкой вдоль монастырской стены. До сих пор не могу понять, почему к начальнику меня вели по каким-то лестницам и переходам, по чердаку. Неужели в целях психологической подготовки к разговору с начальником?

В камере никто не спал. Мой рассказ привёл всех в удивление и вызвал дружный, долго несмолкающий смех. А когда узнали об общем наказании всей камеры — наступило уныние и крайнее недовольство. В адрес начальника посыпались буквально градом эпитеты, которые воспроизвести на бумаге не решаюсь. Они были не менее выразительны, чем в речи начальника, и обращены были непосредственно в его адрес.

Лишение книг и переписки на такой длительный срок — слишком чувствительный удар, чтобы оставаться равнодушным. Злясь на себя, что не просил начальника наказать меня одного. Ведь «испортил» книгу я, камера тут ни при чём.

— Завтра же буду писать об этом начальнику!

— Это бесполезно, — сказал Сорель, — использование бумаги не по назначению — дело всей камеры, а в порче книги мы — прямые соучастники, так как бумагу-то давали мы, а не кто-либо другой.

Решили ничего и никому не писать.

Утром изъяли все книги и тетради (почему забрали тетради — непонятно, о них начальник ничего не говорил; наверное, после моего ухода передумал и ужесточил наказание).

Ещё большее удивление вызвало то, что утром нам бумаги для уборной не выдали. На вопрос к надзирателю, как же теперь нам быть, получили «исчерпывающий» ответ:

— Нам не велено давать! А как вам быть — узнайте у начальника.

На вопрос: только ли наша камера наказана или все, последовал ответ: «А этого вам знать не положено!»

Камера приуныла. Но продолжалось это не так уж долго. Вскоре начались события, не описать которые просто нельзя.

Загрузка...