23-го апреля 1945-г года у меня закончился срок заключения, начертанный злой рукой Особого Совещания. Длинные восемь лет канули в вечность. Никто и никогда возвратить мне их не сможет. Молодость кончилась, так и не начавшись. Лучшие годы жизни прошли в тяжёлой и неравной борьбе.
Тёмные тучи произвола и бесправия, то сгущались в непроглядную ночь, то расходились, пропуская робкие лучи солнца, грустные и невесёлые, беспомощные и бессильные пробить эти тучи и залить этот мир ярким светом правды.
Седина и ранние морщины не мешали чувствовать избыток сил и лёгкий, пока что едва уловимой, но уже наметившейся тревоги, которая могла пройти от первого же хорошего слова правды, но могла и остаться навсегда и даже сгуститься, стать на всю жизнь душевной грозой и болью.
Проходят томительные дни ожидания вызова в УРЧ для объявления об освобождении. Вызова всё нет. Не выдерживаю, иду сам. А сердце щемит и щемит!..
…В УРЧ объявили, что впредь до окончания войны меня и всех таких, как я, по специальному распоряжению оставляют под стражей.
— Почему? По какому праву? Неужели вам мало того, что сотворили восемь лет тому назад?
И потянулись тягучие дни ожидания. Вместо радости встречи с семьёй после долгой разлуки, перед глазами тот же барак и надзиратель, те же подъём и отбой.
Говорят, что в таких случаях помогает время, которое постепенно гасит неизбежно совершившееся. Приходит как бы душевное равновесие.
Может быть, это и так, может, время и затянет рану. Всё это впереди. А сейчас кажется, что этот удар, удар не в лицо, а в спину, исподтишка, предательский, подлый удар я буду чувствовать всю оставшуюся жизнь так же остро, страстно, как и сегодня.
9-е мая 1945-го года. Как обычно, с утра начал обход цехов. Дал указания бригадирам, помог в кузнице молотобойцу согнуть паровозную подвеску. Вместе с Кошелевым начал разбирать шатунный подшипник пилорамы.
— Опять греется, «падло», — ворчит Кошелев, — и что ему только нужно? Сегодня Батуров просил напилить досок и брусьев для двух сушилок, а он ровно взбесился, третий раз открываю!
— А ты, Кеша, поплюй на него — иногда помогает!
— Ладно уж смеяться, Дмитрий Евгеньевич, слышал уж про это не раз. Подержите-ка, ключом головку болта, прокручивается.
— Кеша, опять не меряешь зазоры, сколько раз об этом говорить? Дай-ка сюда щуп! Положи две тонких прокладочки из фольги.
— Поможет, как мёртвому припарки, будто сам не знаю, что делать, — продолжает бурчать Кошелев, но прокладки всё же ставит.
Пилораму пустили.
— Если что — буду в столярной у Пастухова, тогда подошли кого-нибудь.
В столярном цехе срочно монтируют стенд для сборки корзин, в которые упаковывают авиабомбы.
На складе готовых изделий грузятся поковки для паровозов и минные ящики. В слесарно-сборочном комплектуется железная арматура военных повозок для Дальневосточной армии. В пошивочном девчата заканчивают большую партию солдатского белья.
Всюду работа, темпы, планы.
Прохожу к себе с мыслью, что сегодня можно будет вволю поработать над чертежами каретки пилорамы «Колхозница».
Нарушая установленный порядок, вначале получать разрешение на вход, буквально врывается в инструменталку старший пожарник и, запинаясь от волнения, буквально не говорит, а выкрикивает:
— Товарищ начальник, кончилась война, Германия капитулировала, ей-богу, не «параша», сам слышал только что по радио!!!
И в этот момент слышится громкий звон в буферную тарелку, разносящийся по всей колонии. От вахты, сдерживая шаги, идут надзиратели, расходясь по цехам и баракам.
— Бросайте работу, через полчаса собраться всем на площадке перед клубом (барак № 7, приспособленный для демонстрации кинокартин и лагерной художественной самодеятельности).
Через полчаса, а может и раньше, тысячная серая масса тёмным грязным пятном накрыла зелёный ковёр травы перед клубом. В обычное время на этот ковёр не ступала ни одна человеческая нога, берегли его как зеницу ока, а сегодня нарушили это правило, да и немудрено.
Не слышно грохота пилорамы, визга фуганков, рейсмусов и пил столярного цеха, перезвона наковален кузницы.
Яркое солнце посылает свои лучи на исстрадавшуюся землю, слепит глаза. Глубокое синее небо как бы улыбается тысячам улыбок людей.
Гармонист, занявший первое место в смотре художественной самодеятельности лагерей Бурят-Монголии, виртуозно перебирает клавиши баяна в бесконечном попурри из советских песен, переходящих в бравурный «Турецкий марш», а затем в марш лётчиков «Всё выше, и выше, и выше…», подхваченный тысячью голосов.
Песня рвётся высь к солнцу, голубому небу, к родным и близким, ко всем людям мира. А закончившись, с новой силой разливается, как необъятное море, в красивой мелодии и чУдных словах: «Широка страна моя родная!»
Вот бы сделать её на]ним гимном!
За забором прохожие не удивляются рвущейся из тюрьмы песне — они тоже поют, смеются, плачут счастливыми слезами. Поёт всё кругом — солнце, небо, люди — злые и добрые, поют птицы, трава, цветы.
К крыльцу клубного барака важно, в парадном мундире лейтенанта (звание он получил буквально несколько дней назад) шагает начальник и гроза колонии, сам Лермо. Рядом с ним начальник производств Серёдкин, начальник КВЧ младший лейтенант Ведерникова, инспектор УРЧ Круглова, оперуполномоченный, начальник санчасти и все надзиратели во главе с Борисенко.
Весёлые лица, улыбки широкие, не деланные, естественные человеческие улыбки.
За два года колония увидела впервые перед собой невиданные; доселе лица — лица людей, по-человечески радующиеся всенародному празднику, победе страны над коварным и злым врагом — фашизмом.
Лермо кивком головы подзывает меня к себе. И… вдруг:
— Дмитрий Евгеньевич! — да так громко, что было слышно всем собравшимся. — Кончилась война, сообщи об этом всем, да потеплее, как умеешь! Так, как говорил в пьесе Медведева «Салют». Я открываю митинг.
— Гражданин начальник, я не смогу, мне что-то давит грудь, мне страшно!
— Митинг в честь победы над Германией считаю открытым. Слово предоставляется механику Промышленной колонии № 1 Сагайдаку!
Меня встречает тишина. Мёртвая тишина. Море стриженых голов, море ожидающих глаз. Пёстрые косынки женщин и девушек переливаются на солнце всеми цветами радуги. У меня нет слов, во рту сухо. Молчу, не знаю сколько времени, может, минуту, может, две, но кажется — вечность.
И, наконец, прорвало. Говорю. Мысли перевожу в слова. Голос крепнет, разносится по площади, ударяется в барак и громким эхом возвращается обратно.
— Товарищи! То, о чём говорили, к чему призывал солдат в написанной всеми нами уважаемым Евгением Петровичем Медведевым пьесе «Трудовой салют», сегодня свершилось. Пал Берлин, волчье логово фашизма! Враг на коленях. Сильный, коварный враг человечества — побеждён! И вы не будете в обиде, если я напомню вам наше вчера, чтобы ещё радостнее и светлее было наше сегодня. А ещё вчера солдат, русский солдат, давал великую клятву над свежей могилой своих боевых друзей. Это было вчера, этого нет сегодня. Этого не должно быть и завтра. Слава великому народу, победившему смерть, слава народу, давшему миру наше сегодня!
Что говорил ещё и говорил ли — не помню и не знаю.
Полетели в небо шапки, громкое, долго несмолкаемое «Ура!», «Слава!» гремели над лагерем. Помню объятия Клавдии Григорьевны, поцелуй Анастасии Кругловой, поцелуи девушек. Помню слёзы радости, много слёз моих, смешавшихся со слезами товарищей. Помню рукопожатия и поздравления руководства лагеря, объятия Борисенко и рукопожатие самого Лермо.
В эти короткие минуты не было заключённых и вольных, в эти минуты были люди, истосковавшиеся по человеческим радостям и счастью.
Когда утихли крики «Ура!» и иссякли поздравления, было объявлено, что сегодня нерабочий день, женская зона будет открыта до отбоя. Из начальства в зоне остаётся один Борисенко да дежурный по вахте.
Вечером Милованов-маляр, он же лагерный киномеханик, покажет кинокартину, а до вечера разрешаются песни, игры, танцы.
И мы остались одни — без надзирателей и надзирательниц. Нам, полуторатысячной массе, доверили на весь день жилую и производственную зоны. На меня, Пастухова, Бату-рова, Медведева и Борисенко возложили ответственность за порядок и организацию веселья.
Ведерникова с Васей Бурлаковым — личным кучером Лермо, уехали на выездной «беде» за кинокартиной. Лермо разрешил запрячь своего любимца — белокопытого вороного красавца, рысака-медалиста Буря г-Монголии в эту «беду».
На этом рысаке он ездил только сам, этой чести никогда даже своим ближайшим подчинённым он не оказывал.
Только к двенадцати ночи раздался звонок отбоя, появились надзиратели и начали загонять развеселившихся людей в бараки, напомнив нам наше действительное место под звёздным небом. Поверки в этот день не было.
Через несколько дней узнал, что моё освобождение откладывается до окончания предполагаемой войны с Японией.
И опять потянулись дни за днями, похожие один на другой, тоскливые, нудные.
Через забор и проволоку над ним, со второго этажа, где мы жили с пожарными, видна железная дорога, уходящая на восток, и воинские составы, круглосуточно, через каждые полчаса, двигающиеся в сторону Читы.
Длинные вереницы вагонов, переполненные бойцами нашей армии, сменялись замаскированными зелёными ветками платформами, гружёными танками, автомобилями, орудиями, самолётами. Почти три месяца изо дня в день перебрасывалась миллионная армия победителей на Дальний Восток.
Отгремели разноголосые, наводящие ужас раскаты разрывов снарядов и бомб, затихли пулемёты и миномёты, «Катюши» перестали выплёвывать море огня и железа, перестало освещаться небо фосфорическим, бледным как смерть светом подвесных фонарей и разноцветными ракетами, зовущими в атаку.
Прекратился гул бомбардировщиков и истребителей. Отгремели взрывы атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки.
Люди возвращались к мирному труду, залечивали раны городов и сёл, залечивали свои раны тела и души.
Вызывают в УРЧ и объявляют, что моё освобождение задерживается впредь до особого распоряжения, без срока, без каких-либо мотивов. Всё очень просто, лаконично и бездушно.
С разрешения Анастасии Кругловой переписываю документ, на основании которого меня задерживают в колонии. Она пошла на это вопреки указанию только ознакомить меня с ним под расписку. Привожу его дословно, чтобы показать, как бесчеловечно было «правосудие» тех лет:
УТВЕРЖДАЮ
Н-к ОИТК НКВД БМАССР
капитан Госбезопасности
зам. Смирнов.
САНКЦИОНИРОВАНО:
Пом. прокурора БМАССР
по надзору за местами заключения
Юрист 1-го ранга
СПЕШИЛОВ.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
21/IV-1945 г. Город Улан-Удэ
Я, старший инспектор ОУРЗ ОИТК НКВД БМАССР сержант спецслужбы Круглова А.Г. рассмотрев л/дело № 2498 заключённого Сагайдак Д.Е. 1902 г. рождения, уроженца г. Минеральные Воды Орджоникидзевского края, по национальности украинца, осуждённого Особым Совещанием при НКВД СССР 2/VII-1937 года за КРТД к 8 годам тюремного заключения, отбывающего срок наказания с 23IV-37 года, нашёл:
з/к Сагайдак, отбывая наказание в ИТК № 1 ОИТК НКВД БМАССР, работает в качестве механика кузнечно-слесарного цеха, проявляя инициативу и правильно организуя труд, добился выполнения пром, плана за 1-й квартал 1945 года цехом на 186 %. За правильную организацию работы в цехе, ликвидацию простоя станков своего цеха и станков столярного цеха, высокую производительность труда з/к Сагайдак командованием колонии неоднократно премирован. Нарушений лагерного режима не имеет, в культурно-массовой работе принимает активное участие.
Руководствуясь директивой НКВД и прокуратуры СССР от 29/IV-1942 года за № 185, постановила:
з/к Сагайдак Д.Е., 1902 г. рождения, уроженца г. Минеральные Воды Орджоникидзевского края на основании пункта 1 директивы 185 оставить под стражей до окончания войны с содержанием в ИТК № 1 ОИТК НКВД БМАССР.
Старший инспектор ОУРЗ ОИТК НКВД БМАССР
Сержант Спец, службы Круглова.
Согласен НК ОУРЗ
/подпись/
Вот и всё. Что за директива 185 и её пункт 1-й — не известно.
Посылаю копию этого извещения (или постановления?) в Москву, жене, с целью облегчения её хлопот о моём освобождении. Письмо бросил в почтовый ящик бесконвойный Бурлаков.
Ровно через десять дней вызывает оперуполномоченный и ведёт допрос: где я взял текст постановления, сам ли переписал в УРЧ или в копии получил от Кругловой. Настойчиво доказываю, что написал его по памяти, демонстрирую перед ним знание этого документа наизусть.
Подозрения поколеблены. Так, по крайней мере, мне показалось. А в действительности — это было хорошо разыграно уполномоченным. На следующее утро я узнал, что во время моего допроса у Кругловой на квартире производился обыск и её допрос.
Разрешая переписать документ, она не ставила передо мной каких-либо условий и вплоть до вызова «опера» я просто и не знал, что она мне сделала противозаконное одолжение. Одним словом, никакого сговора у меня с ней не было.
На допросе она категорически, разыгрывая истинное возмущение и негодование, отвергла передачу мне документа для переписки. Она была уверена, что если дойдёт дело до моего допроса, то мои показания будут вполне схожи с её ответами.
Добиваться моего показания, кто отправил письмо в Москву, опер просто не стал. Задав вопрос, кто отправил письмо, он тут же сам себе ответил: «Ты же всё равно не скажешь!»
— Да, гражданин начальник, этого я вам действительно сказать не смогу, не ждите.
Полагаю, что опер остался в большой уверенности, что и переписка постановления, и пересылка его в Москву не обошлись без помощи Кругловой. Может быть, это только мои домыслы. Но с этого дня начальника УРЧ Анастасии Кругловой за окном УРЧ уже не было. Несколько позднее узнал, что с неё сняли погоны.
…После освобождения встретился с ней на улице, был приглашён на квартиру и узнал, что она через полгода «безработицы» стала работать секретарём какого-то начальника отдела МВД БМАССР.
Так невольно я стал виновником маленькой трагедии.
Я перестал ходить в УРЧ и напоминать о себе, о своей боли, да и некому было теперь жаловаться. Я лечился работой среди тех, кто меня понимал и помогал мне без лишних слов. Я убегал в цех, к машинам и станкам. Не допускал, чтобы боль овладела всеми моими мыслями. И всё же по ночам я не находил себе места, не мог спать. Как тяжелораненый — боялся за свою рану. Всеми силами сдерживал себя от необдуманных поступков, Нервы были напряжены как струны, прикасаться к ним было страшно. И к ним не прикасались. Никто не надоедал с расспросами, даже прекратили сообщать об освобождении того или иного заключённого. Но я это узнавал, и с большей яростью набрасывался на работу.
Вот и в эти дни я перестраивал работу мастерских на изготовление паровозных деталей, на изготовление механизмов для войлочно-валяльной фабрики, создавал поточные линии по изготовлению мебели. Военных заказов уже не было, нужно было думать о другом — об изготовлении лыж, паркета, игрушек…
Но ничто не помогало избавиться от навязчивого «когда же?». Оказалось, что ничего не знать — самая страшная кара. И это продолжалось около двух лет! Около двух лет я ничего не знал о своей судьбе! Каждый день и час казались вечностью, были нестерпимой болью!
Пилорама «Болиндер» замучила нас своими капризами. Не проходило и дня, чтобы она не останавливалась из-за систематически подплавляемого шатуна подшипника.
Всегда спокойный, несколько флегматичный высококвалифицированный слесарь, мастер с золотыми руками, изобретательным, самобытным умом Кошелев — вышел из себя.
— Ну что же нам делать с этой ведьмой? — так он с некоторых пор начал называть пилораму, — опять подплавился. Ведь я уже и ночью около неё, вот тут, на опилках.
— Давай, Кеша, ещё раз посмотрим маслопровод.
— Да что его смотреть? Разбирал, чистил — подаёт масло непрерывно. Сходил бы ты, Дмитрий Евгеньевич, на валяльную фабрик, да достал бы хорошего бабиту, которым заливают автомобильные моторные подшипники. Там директор хороший, если ес ть — обязательно даст. Только не вмешивай в это дело «Ярма» (так с моей лёгкой руки он называл Лермо, и не только он — эта кличка широко применялась в обиходе лагерников). «Ярму» он не даст, а тебе, если хорошо попросишь, даст.
Под расписку Серёдкина, отправился на фабрику, достал бабит.
Перезалили подшипники, тщательно перешабрили, поставили новые прокладки. Начали пробовать вхолостую. Подшипник холодный. Дали нагрузку — он потеплел. Открыли крышку — проверить, не затянуло ли смазочные канавки. Слышим голос Лермо:
— Дмитрий Евгеньевич, здравствуйте! Здравствуй, Кошелев!
— Здравствуйте?! — буркнул тот в ответ.
— Здравствуй те, гражданин начальник! — сказали.
— Не «гражданин», а «товарищ». Можно просто — Александр Иванович! Ну, бросайте работу, идите в УРЧ. Поздравляю вас, вы теперь вольный!
Ответной реакции с моей стороны не последовало. Я был ошеломлён, раздавлен, даже не ответил на поздравление. Не знаю почему, сказал:
— Сейчас приду, вот только закроем подшипник.
Кошелев толкает меня в бок:
— Соберу сам, гражданин начальник, а ты иди, будешь теперь собирать на воле. Дай хоть поздравить тебя!
Обнимает крепко, до хруста в костях сжимая в железных тисках, целует, а у самого слёзы на глазах.
Нервы не выдержали. Своих слёз не стыжусь, а они назойливо, непрошено застилают глаза, текут по щекам, подбородку и скатываю тся на опилки под ногами.
Оглянулись. 1 lac было только двое — Лермо ушёл. Такая щепетильность и благородство бывшего ямщика длинных сибирских трасс, затем тюремного надзирателя и, наконец, начальника промколонии, явились для нас откровением.
— А «Ярмо» сам пришёл, первым поздравил, вот тебе и «Ярмо». Любит он тебя, Дмитрий Евгеньевич, не иначе! Да, как и не любить! Кто помог ему в войну спать спокойно каждую ночь?
Иду в УРЧ. Надо думать о предстоящей воле, о конце каторги, о новой жизни. А в голову лезут мысли. Что же за человек этот Лермо? Давно ли он орал перед выстроенными шеренгами заключённых, что ему лошадь дороже всех нас, вместе взятых, давно ли он продержал в карцере двоих кучеров-возчиков по десять суток только за то, что свалившиеся на ухабе брёвна поцарапали ногу кобыле Ласточке. Давно ли он задержал в колонии более трёх месяцев большую группу амнистированных, отправив их на дальнюю командировку собирать черемшу и клюкву.
Ведь это он, Лермо, без разбора, по одному только рапорту надзирателя, щедро одаривал заключённых карцером, лишал свиданий, права переписки с родными, права получения передач. Это он этапировал неугодных ему людей в рудники Джиды, не терпел женщин, ругал, оскорблял их, издевался над ними.
А с другой стороны, он же, опять-таки Лермо, держал у себя в колонии свыше двадцати человек «врагов народа», всякими правдами и неправдами сопротивляясь их этапированию, поставил их возглавлять цеха, доверил им оборудование, материалы, приглашал на совещания, прислушивался к их мнению, отпускал в город без конвоя под свою расписку.
Это он, Лермо, говорил оперуполномоченному:
— Да каждый из них (это про нас, людей с 58-й статьёй!) мне дороже десяти твоих бандитов, ведь у них золотые руки и головы на плечах неплохие. Что ты мне о Медведеве толкуешь, ну куда ты норовишь его пихнуть? Старик, пишет пьесы, хорошие игрушки придумывает, что тебе ещё нужно? А Сагайдак чем тебе не по праву? Не с его ли приходом мы с тобой перестали перед военпредом трястись, не он ли заставил твоих бандитов работать, да как ловко, без карцера, ни на кого ни разу не пожаловался, а работают все, да как ещё работают! Нет уж, ты их не трогай. Сверху не трогают, не трогай и ты!
Разговор этот произошёл на открытии пионерского лагеря. Перепили они немного, да и заговорили, крупно заговорили. Случайным свидетелем этого разговора стал Пастухов.
«Вот тебе и «Ярмо», — думал я, идя в УРЧ.
Расписался в бланке об освобождении и был ошеломлён предложением выбрать место своего следования. На вопрос: «Что это значит, ведь вам хорошо известно, что я москвич и поеду, конечно, к семье!» — получил ответ: «О Москве не может быть и речи. Вы можете жить везде, за исключением столичных, областных и районных городов. Во все места, находящиеся от железной дороги не ближе пятидесяти километров, можете ехать беспрепятственно».
— Так что же это такое, ссылка что ли?
— Нет, не ссылка. Вам даётся полное право выбора.
— Вот так свобода! — невольно вырвалось у меня. После минутного молчания я добавил: — Сейчас я вам ничего не скажу.
Вышел из кабинета начальника УРЧ, пересёк по диагонали коридор, и сел на табурет у двери начальника колонии.
О чём говорить с начальником, о чём его просить? И в его ли силах что-либо изменить или сделать? Да и захочет ли он меня слушать? Не наиграна ли показавшаяся мне в нём радость моему освобождению? Нет, не может быть, он всё же человек. А его разговор с опером? Ведь не через надзирателя сообщил он мне об освобождении, сам пришёл к пилораме, сам принёс эту радостную весть!
— Разрешите войти?
— Входите, садитесь, Дмитрий Евгеньевич!
— Разрешите дать телеграмму-молнию домой — семье?
— Можете разрешения не спрашивать, вы всё ещё никак не привыкнете к тому, что вы вольный и вправе решать эти вопросы сами.
— Мне не дают выезда в Москву, а я десять лет не видел семью, детей. Десять лет, Александр Иванович!
— Знаю, всё знаю. Послушайте моего совета как старшего товарища, а не как начальника. Не рвитесь сейчас в Москву. С семьёй вы сейчас можете встретиться где угодно и когда вам только захочется. Поезжайте на Лену, на золотые прииски. Там у меня работает близкий товарищ, в некотором роде даже родственник — он директор прииска. Дам вам письмо, отрекомендую как хорошего механика. Заработаете кучу денег, поработаете два-три года, получите чистый паспорт и спокойно поедете домой в Москву. Поверьте, хочу вам только хорошего. И вам, и вашей семье. Мы с вами работаем уже скоро три года, я вас всё время берёг и потому, что хорошо работали, помогали мне, а мне — значит, и своей стране, и потому, что видел искренность ваших побуждений, и ваши письма читал, и письма вашей жены, и потому, что уверен в вашей пользе после освобождения. Послушайте меня и потом будете вспоминать добрым словом.
— Нет, Александр Иванович, большое-пребольшое вам спасибо за участие. Может быть, вы тысячу раз правы, может быть, потом буду жалеть, что не послушал вас, но… у меня не хватит сил ещё три года жить вдали от семьи, заставить семью жить на Лене со мною — не могу и не хочу. Это будет бессердечно по отношению к жене и детям. Прошу вас, если можете хоть чем-нибудь помочь, помогите возвратиться домой.
— Идите, давайте телеграмму, не пугайте семью. Телеграмму отошлёт Клавдия Григорьевна, дайте ей адрес и текст. А я вам сегодня устрою встречу с прокурором республики, говорите с ним, настаивайте, может, что-нибудь и выйдет. Не нервничайте, ведь всё самое плохое позади. Обдумайте моё предложение и если ничего не выйдет с Москвой, воспользуйтесь им. Говорю, что я предлагаю разумное. И ещё. Хочу вас попросить оказать мне последнюю услугу. Замену вам я не готовил и сейчас мы оказались без механика. Не сможете ли вы рекомендовать кого-нибудь на ваше место?
Я назвал Манохина, добавив при этом, что он инженер-теплотехник, «вредитель», и срок у него солидный.
— Где он сейчас?
— В Гусиноозёрских лагерях, работает механиком электростанции.
— Хорошо, спасибо! Могу ли я вас попросить поработать в колонии вольнонаёмным механиком до приезда Манохина? Это может продлиться около месяца.
Я дал согласие. Не начальнику колонии, а Александру Ивановичу Лермо.
В этот же день меня принял прокурор республики и заявил, что, так как я освобождён на общих основаниях, препятствий к моему выезду в Московскую область у него не имеется, о чём он уже сообщил в УРЧ колонии и лично Лермо, который просил его помочь мне.
К вечеру этого же дня из лагеря меня выгнали, несмотря на мои попытки просить начальника по режиму дать возможность до подыскания пристанища ночевать в лагере.
— Этого не сможет вам сделать и Лермо. Сразу по получении извещения об освобождении мы обязаны заключённого освободить из-под стражи. Это ведь не амнистия, которая предусматривает освобождение в течение какого-то определённого срока.
…Устроился у сестры мастера кузнечного цеха Хрункова. От неё каждое утро ходил в колонию на работу. В первый же день за наличный расчёт получил паёк — ведро квашеной капусты, десять килограммов костей, подсолнечное масло, сахар, селёдку, чему сильно были рады сестра Хрункова и её дети.
Месяц прошёл как в тумане. Обмен телеграммами с семьёй, работа, получение паспорта, справки об освобождении, посещение товарищей, освободившихся по амнистии 1945-го года, кино, театр, встреча с Медведевым, опять работавшим в театре, встреча с Голубцовым, передача дел Манохину, привезённому из Гусиноозёрска.
Наконец, покупаю билет до Москвы, сажусь в поезд Улан-Удэ — Москва. Расположился на самой верхней полке. Расстелил полушубок, в головах — деревянный ящик, по форме — подобие чемодана, в нём несколько буханок хлеба. В большой банке — капуста, свёрток с сильно пахнущим омулем, сахар.
Повесил на крючок выигранную в лотерею на шахте в Гусиноозёрске мандолину. Очень часто она помогала мне коротать свободное от работы время. И сейчас ещё сомневаюсь, что мои «концерты» доставляли удовольствие окружающим. Но терпели.
Путь длинный — семь суток впереди, а там… и Москва!
Внизу расположилась семья шахтёра, возвращающаяся на родину по окончании договорного срока.
В первую же ночь поднялся «шухер», всполошился весь вагон. У кого-то вытащили деньги с документами, кто-то лишился мешка, кто-то остался без сапог, лежавших в головах.
Шахтёр залез ко мне на верхнюю полку, суёт в руку пачку документов, в числе ко торых партийный билет, и просит держать их у себя.
— У вас здесь спокойнее — всё-таки третья полка. А я могу уснуть и проспать всё на свете. Самого вынесут — не почувствую.
Никакие мои отговорки, что он меня не знает, что я буду чувствовать себя неловко — ни к чему не привели. Тогда я пустил в ход «тяжёлую артиллерию» — ведь еду из лагерей, просидел десять лет.
Моё признание несколько его озадачило, но совсем ненадолго.
— А я ведь догадывался ещё на станции, когда компостировал билет, а вы в очереди стояли, даже жене шепнул, что наверно из лагерей, а вот вас об этом спросить постеснялся. Вы ведь по 58-й сидели?
Получив подтверждение, он просто взмолился:
— Возьмите, прошу вас! Я ведь вас знаю, нет, не вас лично, а таких, как вы. Много вашего брата работало у нас в рудниках, навидался я.
Пришлось свёрток взять и спрятать за пазухой. Так в течение семи суток и ехал с чужим партийным билетом на сердце.
Придёт ли момент, когда я положу на сердце свой партийный билет?