«Жить — это уже значит быть правым».
В соловецкой тюрьме в числе шести человек я очутился в камере, переделанной из кельи какого-то монаха, сосланного сюда в далёкие годы царского бесправия для искупления грехов, сделанных им «в миру».
Здесь перестали называть нас по фамилиям, заменив их «номерами». Мне был присвоен «триста двенадцатый».
Эта новинка была воспринята чрезвычайно тяжело: до сознания стало доходить многое такое, о чём мы не могли даже подумать раньше. Только что был человек — и вот его не стало. Ни имени, ни фамилии у него больше нет.
Странное чувство охватило людей, превращённых в номера. Никто не ощущал ни отчаяния, ни растерянности, ни даже смущения — только огромная обида сдавливала, словно тисками, сердце. Обида до боли за людей и крайнее удивление, что Земля ещё носит их, терпит на себе.
Постепенно происходила, помимо нашей воли, переоценка ценностей. Мысли были ещё далеки от совершенства. Это были только первые робкие шаги, я бы сказал, попытки, понять окружающие события. Но кое-какие выводы уже напрашивались, они стали принимать осязаемые формы и сводиться пока что ещё только к слабым проявлениям внутреннего протеста. Не против того, что творилось в стране — это оставалось ещё не совсем понятным, до конца не додуманным, — а против того, что заключение в тюрьму, изоляция от привычного нам мира — предусматривается навсегда, нас вычёркивают из жизни, но не сразу, а с постепенной методичностью доведения задуманного до логического конца, то есть физической смерти, когда не нужны будут ни фамилия, ни имя, ни номер.
Подсознательно пришли к выводу, что основное сейчас для нас — это ВЫЖИТЬ, во что бы то ни стало — ВЫЖИТЬ, приспособившись к создавшейся обстановке и подавив в себе всё, что мешает сегодня жить. Сопротивляться, бороться за ЖИЗНЬ!
Для чего жить, — не вызывало никаких сомнений. Это было вполне ясно, в этом же тайна бытия человеческого, а вот как выжить, не растерять себя — это было ещё загадкой, этому нужно было ещё научиться.
И мы стали учиться. Из малых, беспомощных детей мы постепенно превращались в зрелых, мужественных и, без бахвальства, сильных людей.
Не крепко ли сказано? И прилично ли говорить так о себе?
А почему бы и нет?! Однако, признаюсь, что эти мысли о зрелости и мужественности пришли мне в голову не тогда, а гораздо позже, и подсказаны были моими товарищами и друзьями уже после возвращения в Москву. Это утвердилось во мне только в 1955-м году, когда при всех встречах задавали одни и те же вопросы:
— Неужели ты был в заключении восемнадцать лет?
— Где ты взял столько сил?
— Что тебе помогало жить и победить смерть?
А я отвечал:
— Борьба, товарищи, упорная борьба за жизнь во что бы то ни стало! И действительно, это так. Нас окрыляли тогда мысли, что случившееся не может длиться вечно. Ведь за стенами тюрьмы остались товарищи, родные, друзья, которые не потеряли веры в нас, которые должны чувствовать неправомерность совершаемого. Ведь там остался народ, партия, которые не оставят нас и рано или поздно придут на помощь.
Да, что-то сейчас неладно, никто ещё не понимает творящегося, не понимает, во имя чего всё это делается, но не вечно же всё это останется секретом для людей и не будет распознанным. Того ведь, что творится, надолго не спрятать, не скрыть от людей. Так думали мы и этим жили.
И вот уже камера с шестью кроватями, с окном, прикрытым деревянным щитом, парашей, столом, лампочкой, волчком, не кажутся нам такими страшными, как казалось ещё вчера. И всё, что даёт жизнь человеку, уже не казалось недосягаемым — только бы выжить! И мы снова верим в жизнь. Она нужна не только нам, она нужна всем, кто живёт верой в справедливость и великую ПРАВДУ!
Мы начинаем понимать, что без НАРОДА и ПАРТИИ он, великий и гениальный вождь, утеряет свою силу, своё могущество, притягательность, своё величие. Ведь мы же сами его создали. Ведь нашими же руками, нашим мозгом, нашей фанатичной верой он стоит над нами. Но ведь он и подотчётен перед народом, создавшим его!
Так ли это? Да, так и не иначе! Но никто раньше над этим не задумывался, было ни к чему, да и не было достаточного повода. А вот такие мысли начали беспокоить нас, да и только ли нас?!.
Если это дело его рук, даже если он только знает об этом и мирится, то и этого достаточно, чтобы усомниться в его гениальности, в его величии. Этого достаточно, чтобы низвести его до рядового и к тому же тяжело больного человека. И должно прийти время, когда ему об этом скажут.
Нет-нет! Так говорить о Сталине нельзя, да не только говорить, нельзя даже думать, это ведь кощунство, бред больного воображения! Ведь он сейчас окружён злыми и жестокими людьми. Это его окружение творит беззакония, они от него это скрывают, прикрываясь красивыми фразами и лозунгами об обострении классовой борьбы, а он слишком верит им. Они же пользуются его доверием и безнаказанно творят беззакония.
Но ведь чаша терпения уже наполнена до краёв! Неизбежен взрыв, естественный, даже без специальной подготовки. И мы не должны быть в стороне, мы обязаны помочь ему всем, чем только можем.
И мы опять и опять стали взывать к нему. Сотни, тысячи, миллионы страстных писем направлены в его адрес. Только бы они попали к нему!
— Неужели тебе непонятно, что ты окружил себя людьми корыстными, мелкими, подчас недалёкими, но страшными своей неистребимой злобой.
— Ты даёшь им повод претендовать на исключительное право творить грязными руками историю.
— Ты веришь тем, кто, пользуясь твоим доверием и именем, творит самые чудовищные преступления, каких ещё не знал мир за всю историю развития человечества.
Неужели ты не можешь понять, что природная тупость злых людей, потерявших облик человека, спекулирующих твоим именем, наносит непоправимый вред нашей стране и тебе лично? Пойми, что они останутся в тени в час ответа за всё, сделанное ими. А этот час настанет. Рано или поздно. Мы уверены, что ты не соучастник тех, кто выносит свои необоснованные и чудовищные приговоры целым спискам людей, так необходимых нашей стране, ведь ты не причастен к тем, кто опутал страну колючей проволокой. Кто миллионы людей превратил во врагов народа, шпионов, диверсантов, террористов.
На тридцать два заявления на имя Сталина, Калинина, Молотова, Особого Совещания, мною был получен стандартный, типографским путём отпечатанный ответ от прокурора по спецделам города Москвы: «оснований для пересмотра вашего дела нет».
О количествах подобных ответов можно судить даже по одному тому, что на всех этих извещениях вместо подписи прокурора — его факсимиле.
Многие сотни тысяч таких ответов получили люди в тюрьмах и лагерях. А скольким вообще не ответили?!.
Итак, ни одно заявление не попадает по назначению. Ни Сталину, ни Калинину, ни Молотову их не дают. Это ещё больше укрепляет наши мысли, что Сталин ничего не знает и всё делается без него и помимо его воли.
Все эти мысли — плод бессонных ночей и тяжёлых как ртуть дум, которые навеяны под еле слышные в ночной тишине шаги надзирателя по ковровым дорожкам коридора, под ночные шорохи тюрьмы, тяжёлые вздохи и стоны людей камеры № 345-а.
Отними эту веру у людей — и ты увидишь камеру, наполненную беспомощными, бессильными в своей тоске и безысходности тенями, ты увидишь подобие людей.
Безграничная вера в вождя и учителя, в его мудрость и непогрешимость, вера в необходимость во что бы то ни стало сохранить жизнь, крепнет и толкает нас на дела, сыгравшие решающую роль в нашей жизни. Эта вера привела к ежедневной утренней гимнастике, правда, у зловонной параши, удачно для нас поставленной в углу камеры и не попадающей в поле зрения надзирателя. А вот если бы он заметил это, то немедленно водворил бы в карцер, что убило бы не только желание к этим занятиям, но и привело бы к полному отсутствию возможности пошевелить рукой или ногой. Трёхдневное пребывание в холодном, абсолютно тёмном карцере, в одной нижней рубахе, с тремястами граммов чёрного хлеба и кружкой кипятку в сутки, неизбежно приводило к тому, что человека приносили в камеру полуживого, с зелёным лицом и блуждающими глазами с сумасшедшинкой.
Эта вера привела к многокилометровым, до головокружения, прогулкам по тесной камере вдоль четырёх стен, правда, только босиком, но с разрешения надзора. Хождение в ботинках было категорически запрещено в первый же день поступления в камеру: ведь стуча ботинками по полу, ты можешь наладить переговоры с соседними камерами, узнаешь, кто в них сидит.
— Чёрт ведь тебя знает, что ты там выстукиваешь ботинками, когда ходишь, может, ты выстукиваешь сговор о побеге, о бунте. Ведь вы все знакомы с азбукой Морзе!
Эта вера привела к идее выучить малограмотных — Струнина и Перепелицу — математике за среднюю школу. И действительно, за один год они свободно решали квадратные уравнения и строили кривые этих уравнений. За этот же год поляк Юзик Томашевич, пришедший к нам в камеру из одиночки вместо выбывшего нумизмата Джелатяна, научился бегло читать, писать и довольно прилично говорить по-русски.
Эта вера привела к повторению всего курса высшей математики и физики, к глубокому изучению электротехники.
Один раз в месяц каждому из нас выдавалось по две книги: одна из них художественная, а другая — какой-нибудь учебник. Заявки принимались надзирателем, предварительно вручавшим нам списки книг тюремной библиотеки. Библиотека была богатой и до чрезвычайности разнообразной. Говорят, что библиотечный фонд был укомплектован из книг заключённых в стенах этой тюрьмы в разные времена старой и новой России.
Лицам, имевшим деньги на депоненте, разрешалось ежемесячное приобретение двух школьных тетрадей. На первой странице тетради проставлялся в канцелярии тюрьмы большой штамп, гласящий, что в выданной тетради столько-то листов, что вырывать листы запрещается, а по заполнении тетрадь должна быть возвращена тюремной администрации и что нарушение этих правил влечёт за собой лишение в дальнейшем ларька, переписки, прогулок и предусматривает водворение в карцер. Единственное, что не оговорено в этих правилах, — это какое из этих наказаний ожидает провинившегося, или все сразу, чёхом?!.
Писать приходилось приобретёнными через тот же ларёк грифелями. Почему не выдавались карандаши, а только грифели — совсем не понятно. Можно только догадываться. Ведь карандаши необходимо время от времени чинить, а ножи держать в камере не разрешалось. Естественно, что заключённый, в силу необходимости, будет вынужден изыскивать возможность внести в камеру какой-нибудь режущий предмет. Очевидно, соображения профилактики играли в этом вопросе не последнюю роль.
Грифелем писать почти невозможно, а потому делали из хлебного мякиша довольно удачные футляры, в которых грифель выдвигался на необходимую длину, а острили его на цементной приступке двери.
Физическая и интеллектуальная тренировка вошла в быт камеры, она разнообразила нескончаемо тягучий тюремный досуг, она помогала бороться с наглостью, лицемерием, тупостью администрации, бесконечными наскоками надзирателей, не уступающими своей изобретательностью надзирателям Вологодской тюрьмы, такими же настойчивыми и страшными.
И откуда только берётся эта лютая и звериная злоба к людям себе подобным? Им бы жить в пещерном веке, а не сегодня. Сколько иезуитской выдумки потрачено, чтобы омрачить и так безрадостную жизнь тюрьмы?!
Встал лицом к стене камеры — трое суток карцерного содержания за «перестукивание». Возвратились с прогулки — зачитывается приказ о лишении всей камеры на целый месяц прогулок за «найденные» гвозди под тюфяком (гвозди новые, двухсотмиллиметровые — явно, подложенные надзирателем во время прогулки). В Вологде наказывался тот, у кого нашли, здесь же — вся камера — и на дли тельный срок.
На прогулке ходить только по двое, взявшись за руки. В Вологде ходили гуськом, один за другим. В остальном же, правила прогулки для нас не были неожиданностью. Они не отличались от правил Вологодской тюрьмы и не запрещали лишь одного — дышать и носом и ртом.
Любое нарушение хотя бы одного пункта пространного кодекса запретов влекло за собою немедленное возвращение в тюрьму и лишение всей камеры на некоторое время переписки, книг, ларька.
В камере разрешалось сидеть только на своей кровати и обязательно лицом к двери; ложиться на кровати запрещалось, даже если тебе нездоровится. Думаю, что неудобства, доставляемые нам этими правилами во время занятий, понятны без излишних комментариев.
Обязали собирать мундштуки от выкуренных папирос для сдачи по счёту надзирателю в количестве, точно соответствующем купленным папиросам. Недостача одного мундштука лишала права пользования ларьком. Через некоторое время выдача папирос, купленных в ларьке, стала проводиться с заранее оторванными мундштуками.
А как же курить? Ведь мундштуков у нас нет! Пришлось опять использовать хлебный мякиш. Папиросная проблема была решена.
В дверь стучать не разрешалось, пока надзирателю не придёт в голову открыть кормушку самому. Уже через неделю после водворения нас в камеру пришлось провести одни сутки (хорошо ещё, что не больше) в карцере.
Я имел монопольное право мыть пол в камере как вознаграждение от товарищей за труды по повышению их грамотности. Не надо думать, что это ирония. Мыть пол рвались все, ведь это физическая нагрузка, а она так была необходима всем. Помыв пол, я постучал в дверь, чтобы сдать деревянную шайку с половой тряпкой, и это послужило поводом к карцерному наказанию.
В дни, когда разрешалось писать письма и заявления (в месяц — один раз), выдавались тем, кто имел на депоненте деньги — бумага и конверт. Конверт заклеивать запрещалось, обратный адрес — не Соловки, а станция Кемь, почтовый ящик номер такой-то. Только в 1955-м году жена узнала, что я больше года провёл в Соловецкой тюрьме, а она была уверена, что я нахожусь в Кеми. Срок для написания письма или заявления давался ровно полчаса. Если не успел написать, приходилось сдавать недописанным. Лица, не имевшие депонентных денег, автоматически лишались возможности написать письмо. Передача купленных конвертов и бумаги товарищу запрещалась. Как только не додумались запретить делиться продуктами и папиросами из ларька?!
Дважды камера лишалась на месяц прогулки за проявление недовольства хлебом с большим количеством песку в нём и отказ от «баланды», в которой плавали в большом количестве крупные белые капустные черви. Черви были собраны нами в спичечную коробку и переданы надзирателю. Появились начальник тюрьмы и врач. Врач заявил, что эти черви абсолютно безвредны для человека, и что наши претензии вызваны злобой против Советской власти.
— Говорите спасибо, что кормят! — добавил от себя начальник тюрьмы.
За «необоснованные претензии» камера волею начальника на месяц лишилась свежего воздуха и дневного света.
Баланду мы есть не стали и вылили в парашу, а на другой день червей всё же в мисках не было и хлеб выдали без песка.
Накрываться ночью одеялом с головой запрещалось, руки спящего должны лежать поверх одеяла. Нарушение этого правила не наказывалось, но часто будили всю камеру, так как надзиратель открывал кормушку и громко будил спящего «нарушителя», а заодно, конечно, и всю камеру. А разве закажешь спящему, как вести себя во сне?!
Вот так и жили из месяца в месяц. И ужас совсем не в том, что были уже не только номерами, и не в том, что нас лишают самого необходимого, издеваются и днём и ночью. Весь ужас — в бесцветной методичности этих дней и ночей, ужас в том, что единственная жизнь, отпущенная нам щедрой природой, исковеркана, измолота жерновами насилия.
Это очень трудно понять, не пережив, не прочувствовав на себе! Настоящее чувство тюрьмы ведомо только тем, кто испытал её в качестве заключённого, а не наблюдателя!
И, несмотря на это и многое другое, сводящееся к одному — во что бы то ни стало «расчеловечить» нас, — почти полуторагодичное пребывание в тюрьме не сломило воли людей, не вынудило отказаться от принятого решения (отнюдь не сговариваясь!) беречь себя, не сгибаться, не надломиться раньше времени!
Такое отношение к нам не могло не способствовать ежедневному томительному самоанализу и пересмотру годами установившихся некоторых взглядов и оценок.
Во-первых, со всей очевидностью стало ясно, что в стране появились, а может, и умышленно созданы многочисленные кадры, жизненным критерием которых стали лицемерие и ложь. И так как ложь, клевета, доносы и инсинуации не только не наказываются, а всемерно культивируются и даже поощряются, ожидать хотя бы подсознательного, инстинктивного отвращения к этому стало для людей невозможно.
Длинные вечера тянулись нескончаемо нудно и утомительно. Полумрак в камере не позволял полностью отдаваться книге — сильно уставали и болели глаза.
Придумывали игры. Чаще всего сочиняли кроссворды и шарады, придумывали математические задачи и загадки, составляли шахматные и шашечные этюды.
Журналист по профессии, он же редактор районной газеты, не помню уже в каком городе, Миша Колегаев поражал нас быстротой составления кроссвордов, их оригинальностью и замысловатостью. Очень неплохо удавались составления шахматных этюдов бухгалтеру КВЖД Сахно. Я с инженером-артиллеристом придумывал интригующие задачи по арифметике и физике.
Участие в играх принимали даже малограмотный колхозник Ваня и всегда мрачный член Свердловского обкома партии Токарев.
Но всё надоедало и опять возвращались к тому, что всех волновало, не давало забыться. Чаще других начинал Сорель.
— Мне кажется, что обвинительное заключение, составленное по ложному доносу или просто на основании явной клеветы, стало сейчас нормой поведения всех следователей.
— Только ли следователей? — перебивает Миша Колегаев. — Неужели зло, которое причиняется арестованному далеко задолго до окончания следствия надзирателями, тюремными чиновниками, не говорит о том, что их поведение также стало уже нормой, да к тому же, узаконенной?!
— А что вы скажете о судьях? — вмешивается в разговор артиллерист. — Вот меня судил военный трибунал. Скажете, что судья не видел, что всё моё дело шито белыми нитками и что даже неспециалисту видна искусственность его создания. И всё же суд вынес решение «виновен» и вляпал десятку, да ещё с поражением прав на пять лет. Ведь это говорит за то, что они активно помогают следователям, вынося такие приговоры, и не возвращают дел даже тогда, когда выводы следователя базируются на порочных, бездоказательных, сугубо личных и к тому же вредных для общества умозаключениях. И нет ничего удивительного, что крылатой фразой всех следователей стало: «Ты попал в тюрьму — значит, ты виноват, ведь вот не трогают меня, не арестовывают?!»
— А не думаете ли вы, что судьи просто боятся громко заявлять, что они в своей практике часто сталкиваются с фактами инсинуаций и предпочитают молчать? — вмешиваюсь в разговор я. — Не думаете ли вы, что такой судья и сам неминуемо может стать подсудимым?
— Всё может быть, допускаю и такие варианты, — отвечает Сорель. — Но ведь отмалчиваясь, они становятся соучастниками грязных дел следователя. И только ли одной боязнью можно объяснить это?! Мне кажется, сейчас к месту сделать и кое-какое обобщение. Страх, карьеризм, терпимость к любому злу, уверенность в безнаказанность — это страшная болезнь, выражаясь медицинской терминологией — инфекционная. Она заразила большой и сложный организм аппарата и в первую очередь тех, кто призван вершить правосудие и стоять на страже его. Согласны?
— Выходит, говоря по-простому, все они — ПАДЛО! — вмешивается в разговор наш Ваня. — Стукач — стучит, карьерист — доносит, прокурор — санкционирует, следователь — «лепит» обвинение и «пришивает» дело, а судья — «наматывает» срок! А над ним, выходит, никого нет? Что же они там, вверху, не видят, что делается вокруг? Ну, ответь мне, Сорель, ты же всё-таки сам был властью, ты что же, не видел этого? Молчишь? То-то же! А теперь заговорил, когда самого прихлопнули!
— Да, пожалуй, и не видел, Ваня! Ведь эта болезнь носит скрытую форму. Вот ты и я это почувствовали. Да и то тогда, когда это коснулось нас с тобой. А разве на воле ты мог подумать, что есть у нас такие люди, которые потеряли человеческий облик? Ведь ты их не видел. И ты, и я верили, что наш человек чужд всех этих недостатков. Да и то нужно сказать, что сволочами-то они стали позже. Они не родились с этим пороком. Не с пелёнок они такие…
Мне кажется, всё то хорошее, чистое, душевое, что в них было, уже много лет изо дня в день вытравливалось под самый корень. Им вдалбливали, что они окружены врагами, что они не видят дальше своего носа, что рядом с ними живут вконец испорченные классовой ненавистью люди, лишённые нормальных моральных потребностей, которые смотрят на всякое зло с явным удовольствием.
— Иными словами, эти падло, как ты говоришь, Ваня, усиленно, каждодневно готовились. А вот кем — сказать не могу, ещё сам толком не знаю! Так-то, дорогие друзья! А ты, товарищ Сорель, говори, да не заговаривайся! По-твоему выходит, что все, кто сидит — невиновны, а виноватыми их сделали следователи и судьи, по указанию сверху. Ведь только так можно истолковать твои слова. А не думаешь ли ты, что такие мысли дают полное основание усомниться и в твоей невиновности!?
— Товарищ Токарев! Не забывай, что ты не следователь и не судья, а заключённый номер триста тринадцатый! И избави Бог от такого, как ты, в чине следователя или судьи. Ты, пожалуй, превзошёл бы любого из них! Это первое, что я могу тебе сказать!
— Не в бровь, а прямо в глаз сказано, и как же верно! Спасибо тебе, товарищ Сорель, с ними только так и можно говорить, — поддержал Сореля бухгалтер КВЖД Сахно.
— Неужели тебе до сих пор не понятно, что правосудие сегодня руководствуется отнюдь не стремлением оградить общество от настоящих преступников, хотя декларирует это на каждом перекрёстке, устно и в печати, а порочной и вредной формулой: «вина не доказана, но не доказана и невиновность, не доказано, что человек не намеревался совершить преступление»!
Ты вот часами каждый день доказываешь, что тебя судить было не за что, что ты не виновен и я тебе верю, не кривя душой. А вот ответы на твои многочисленные заявления гласят: «оснований для пересмотра вашего дела нет». А почему это нет оснований для пересмотра, ты об этом подумал?! Да потому, что ты не доказал правосудию своей невиновности. Нам вот доказал, а правосудию — нет. А если бы даже сумел доказать, думаешь, не был бы здесь вместе с нами? Уверю тебя, что всё равно не миновал бы этой камеры, так как не смог бы доказать, что не намеревался совершить преступление против своей Родины и народа. Вот ведь в чём дело, дорогой мой товарищ! Не обижайся на меня и побольше думай!
— А вот кем подготовлены такие; судьи и следователи — ни я, ни ты ещё не знаем. Ты считаешь себя кристально чистым человеком и невиновным, а во всех остальных видишь врагов. А не чересчур ли много этих самых врагов на двадцатом году существования Советского государства? Ты об этом задумывался, скажи нам по правде?! Ведь ты хорошо знаешь, не хуже нас, что помещиков и капиталистов у нас давно нет; кадеты, эсэры, меньшевики — вывелись; с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами — покончили, и ты со мною вместе активно помогал этому. Кто же остался? Ну, ответь! Остались рабочие, крестьяне, советская интеллигенция. А кого сажают? Рабочих, крестьян, инженеров, врачей, командный состав Красной Армии, учёных, коммунистов — не одиночек, а десятками, сотнями тысяч, и всё — врагов, шпионов, диверсантов, вредителей! Неужели у тебя не вызывает это хотя бы только вопросов: «Почему?», «Зачем?», «За что?». И ты не делай из меня врага. Об этом побеспокоились и без твоей помощи. И тебя, и меня — на равных! А вот для чего и кто — ни я, ни ты, да и никто из всех нас, собранных в этой камере, толком не знает!..
А ведь Сорель, пожалуй, прав! Чувствуется, что чего-то не договаривает, но, может быть, и сам не знает. Остаётся ясным лишь одно, что нельзя требовать от людей, сегодня стоящих над нами, чтобы они стали иными. Наши нравственные муки не могут казаться чем-то надуманным, бесполезным, каким-то нашим особым свойством. Ведь для них мы не люди, а злейшие враги. Все, кому мы здесь подвластны, — не слышат, да и не могут слышать нашего голоса. У них же это отнято, вытравлено.
Эти люди считают себя, и не без оснований, на данном отрезке времени сильными, совсем забывая, что вообще-то «сила — далеко ещё не право».
И не случайно, что они пугаются и боятся каждого нашего шага, боятся своих же коллег, товарищей, и даже собственных жён, детей. Родных отцов и матерей. Крайняя ограниченность и убожество — жалкий удел всех, или подавляющего большинства надзирателей, конвоиров и их непосредственных начальников. Я, по крайней мере, с исключениями не встречался. Им не понять того, что «слабость — это ещё далеко не смерть».
Да, мы слабы сегодня, но не мертвецы! Даже эта истина непосильна для их понятия!
…И долго, долго после этих разговоров не можешь уснуть. Неимоверная физическая усталость, как после физического труда, ноющая боль в висках, надоедливые мысли истомлённого мозга требуют отдыха и кажется, что сон — единственное средство забыть всё, провалиться в него и ни о чём не думать, ничего не испытывать, не чувствовать.
А сон не идёт. Мучительные мысли не дают покоя уставшему мозгу, они беспокоят его, возбуждают. А он бессилен помочь отыскать истину и ответить на твои вопросы. И не помогает этому ни страстное желание, ни напряжение ума, ни мобилизация воли. Ответа нет и нет.
Пятнадцать месяцев не сломили нашей воли. Всё меньше и меньше становилось разговоров о баланде, совсем прекратились ребячьи забавы с мухами и клопами. Появилась органическая потребность к повседневному труду. Одним нужно было подготовиться к проведению очередных занятий, другим выполнить заданные уроки и упражнения, повторить пройденное. Всем нужно было почитать, обсудить прочитанное, регулярно каждому отшагать установленные пять километров в сутки, сделать гимнастику.
Нет, мы ещё не мертвецы, мы боремся за жизнь, используя всё от нас зависящее.
Мы не только не мертвецы, но и не будем ими! Пусть не все, пусть только пятый, десятый из нас, пусть даже только единицы!