Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину.
Недалеко от Орехово-Зуева, примерно в четырёх километрах от железной дороги, расположен городок Покров. В нём и населения-то всего четыре-пять тысяч человек. А всё же он знаменит. Не промышленностью, не памятниками старины, а самой вместительной тюрьмой.
Утром следующего после суда дня меня на машине привезли в эту «достопримечательность» городка.
Всё, что присуще одной тюрьме является достоянием каждой. В каком бы пункте нашей с траны она ни располагалась. И Покровская тюрьма не являлась исключением, конечно, при беглом, не изучающем взгляде.
Те же обыски, густонаселённые камеры, волчок, кормушка, двадцатиминутные прогулки, баланда, надзиратели. И всё же свои индивидуальные особенности имеют место быть в любой из них, в том числе и в Покровской.
Во всех камерах — деревянный пол, каждый заключённый имеет в своём пользовании замызганное подобие тюфяка, разрешаются передачи и даже свидания.
Последнее, очевидно, является данью времени и было введено повсеместно, за исключением следственных тюрем, вроде Лубянки и Лефортова.
В камере плотность «населения» превышает даже тюремные нормы 1937-го года. Люди на нарах не помещаются, многие, пожалуй, большая половина, живёт под нарами. Состав камеры резко отличается от состава 1937-го года.
Относительно небольшой процент осуждённых по 58-й статье, то есть чистых «политиков-фашистов». В основном, это люди со вторым сроком. Очень много, добрая половина — «изменников Родины» — людей, побывавших в немецком плену, а заодно и в фашистских лагерях смерти, на оккупированной территории, насильно вывезенных в Германию. Подавляющее большинство из них уже имеют значительные сроки, часть осуждены к каторге.
С этим термином я столкнулся впервые. Знал из книг о царской каторге, о Сахалине, но о советской каторге до этого никогда не слыхал. Что она из себя представляет мне неведомо, не знали о ней ничего и сами «каторжане».
«Изменники», несмотря на то, что были осуждены по тягчайшему пункту 58-й статьи, клички «фашист» не имели. Блатные их явно побаивались и, как мне показалось, относились к ним даже с некоторым уважением. Да и немудрено — перед ними были люди, прошедшие горнило войны, пережившие Освенцим, Майданек, Бухенвальд, имевшие ранения, многие с протезами руки или ноги.
Полицаев, старост, бандеровцев в камере Покровской тюрьмы я не видел. С ними вплотную столкнулся несколько позже, и не в тюрьме, а уже в лагерях. А отношение к ним всего населения лагеря, в том числе и отпетых уголовников, было презрительным, явно враждебным и гадливым. И они как-то легко распознавались, им трудно было скрыть своё подлое лицо.
— Заткнись, гадина, немецкая шлюха, подстилка! — обрывали недовольного или возмущавшегося лагерными порядками полицая.
— Молчи, падло, дыши в тряпочку да помалкивай, раз оставили жить! — говорили власовцам, бандеровцам.
Наконец, была большая группа воров, грабителей, рецидивистов, убийц со своими вожаками-законниками, со своими нравами и дикими обычаями — свирепой и азартной игрой в карты на передачу, на костюм соседа, на жизнь человека, с похабной руганью, игрой в «жучка», импровизированными судами над провинившимися, приведением приговоров этих «судов» в исполнение, часто со смертельным исходом, смехом, болтовнёй, рОманами, похвальбой, песнями.
Немало попавших по первости — за расхищение социалистической собственности и за нарушение законов по проведению денежной реформы и отмене карточной системы.
Питание ограничивается шестьюдесятью граммами сырого хлеба, одним кусочком сахара, черпачком баланды, тремя-четырьмя столовыми ложками жидкой овсяной каши-размазни на обед, и той же каши и в тех же количествах, вечером.
Мизерность питания объяснялась, по всей видимости, двумя причинами — воровством обслуги и тем, что состав тюрьмы, в подавляющем большинстве, из местных жителей, еженедельно получающих продуктовые передачи. Последнее обстоятельство сдерживало негодование рецидивистов, так как львиная доля передач попадала к ним и они сами обходились без баланды и каши, чем пользовались те, кто передач не имел. Таким образом, оказывалось, что «и волки сыты и овцы целы».
Разместился я под нарами, хотя мне, как «ветерану», уже хлебнувшему горя, предлагали место на нарах. Памятуя Бутырскую тюрьму, я всё же предпочёл «партер» — тут и свободнее, и от надоедливого «волчка» подальше. А наличие тюфяка создавало некоторый, конечно условный, комфорт.
Прогулка здесь проводилась на большом дворе одновременно нескольких камер — человек по триста в партии. Можно было ходить, сидеть, глядеть на небо, размахивать руками, разговаривать. Можно было курить, жевать, просто стоять на одном месте. И так минут двадцать, а то и полчаса.
На третий день, сразу после утреннего чая-завтрака — кружки кипятка с сахаром вприкуску, загремел засов, как везде с визгом и с крежетом открылась дверь.
— Кто из вас тут есть слесарь?
— Я, гражданин начальник, — не думая, как-то машинально отозвался я.
— Выходи без вещей, пойдёшь на хоздвор, в баню, там часы остановились — починишь! Хотелось сказать, что это дело не слесаря, а часовщика. Но так надоела камера, так осточертел галдёж, ругань, вонь, что язык прилип к гортани. Молча вышел «на коридор» через раскрывшуюся решётчатую дверь в решётчатой же стене, «проследовал» за лейтенантом на хозяйственный двор.
…Ни одних часов в жизни я не исправил. Все попытки, а таковые имели место быть, оканчивались обычно полным моим поражением. Остановившиеся часы (таких случаев было два) мною полностью разбирались, тщательно промывались все детали. Начиналась кропотливая сборка. Винтики вырывались из пинцета. ()си не попадали в свои гнёзда, и в результате после сборки оба раза у меня оставались «лишние» детали, вплоть до шестерёнок. Собранные часы, конечно, не ходили. Терпение моё лопалось, и часы вместе с «излишками» попадали в пустую папиросную коробку на письменном столе, с письменного стола в дальнейшем перебирались в ящик до «вдохновения». Но «вдохновение» не приходило. Приобретались новые часы, а старые продолжали лежать в столе. Лежат и сейчас, когда пишутся эти строки.
Таким образом, я прекрасно знал, что моя практика была далеко недостаточна. Знал и всё-таки пошёл. Рискнул в расчёте на то, что если часы не пойдут, а в этом особых сомнений у меня не было, то заявлю, что я слесарь не по часам, авось в карцер за явную «аферу» не попаду.
Где-то в глубине теплилась надежда на благополучный исход. Так как лагерная жизнь неоднократно доказывала мне, что человек о себе очень многого не знает. Ведь не одной лишь случайностью или стечением каких-то счастливых обстоятельств можно объяснить, что я остался жить. Наверное, я и сам принимал участие в борьбе за жизнь, может быть, не всегда сознательно, продуманно, но всегда целеустремлённо.
А приобретение различных специальностей — обогатителя, горняка, деревообделочника, строителя, нормировщика, технолога, причём без дилетантства, по-серьёзному, квалифицированно! Разве это тоже случайность? Может быть, особые способности, дарование? Чепуха! Борьба за существование, борьба за жизнь, каждый день и каждый час — вот в чём причина.
На улице тепло, солнцем залит весь двор. Важно шагают голуби, дерутся воробьи. За высоким тюремным забором слышны ребячьи голоса — мальчишки играют в войну, слышны их возгласы: «Ура, ура! Ты — пленный, сдавайся!».
А в камере сейчас полумрак — окно с деревянным «намордником» не пропускает света, шум и гам невероятные.
Часы оказались простыми ходиками, висящими в предбаннике, где стоят печи-жарилки. По ним определяют время нахождения в печи одежды заключённых.
Сама баня — длинный, приземистый сарай с ободранными стенами и небольшими зарешеченными оконцами.
Разместился я на дворе, усевшись на опрокинутую деревянную шайку без ушек. Ходики уложил на лист фанеры. Разобрал часы на составные части с единственной мыслью — ничего не затерять и при сборке найти место всем винтикам, осям и колёсикам. Очистил корпус от дохлых тараканов и мух, промыл и протёр все детали. Первая сборка убедила, что приобретённые ещё на воле навыки не прошли даром — оказались липшие детали. Пришлось разбирать снова. Во второй раз повезло — детали разошлись все. Слава Богу! Но ходики не идут. Подвешивал к гире дополнительный груз, вплоть до тяжёлого утюга. Бесполезно. Маятник качается только тогда, когда его непрерывно подталкиваешь.
Итак, подвешивание дополнительного груза не помогло. Ходики упрямо не хотели идти. А почему? Никак не пойму! И самое удивительное, что хорошо помню, что моей матери это всегда удавалось!
Принесли обед. Показался вкуснее и обильнее камерного. Оказывается, для работающих обед отличался от камерного может не столько качеством, сколько количеством. Ну что ж, это вполне резонно и правильно.
На хоздворе, кроме меня, работало ещё десятка два заключённых из других камер. Большинство из них пилили и рубили дрова (выкорчеванные с корнями пни) и складывали их в поленницы. Дрова заготавливались для бани и впрок — для отопления тюрьмы зимой. Чувствовалось, что начальник тюрьмы был неплохим хозяином. За бесценок подвозили ему эти пни, ничего не стоящая рабочая сила по разделке — вот и экономия против сметы.
Несколько человек укрепляли проволоку поверх тюремной стены. Чувствовалось, что все эти люди работают не первый день, хотя бы потому, что все как один после обеда не менее часа отдыхали, а работавшие на заборе с кем-то переговаривались, когда не оказывалось поблизости тюремной обслуги.
Я, как новичок, менее опытный и сильно огорчённый своей неудачей, сразу же после обеда принялся вновь за ходики. Опять разобрал, ещё раз собрал — и они пошли! И даже без дополнительного груза. Почему пошли? Убей меня — не знаю и сейчас, как не знаю и того, почему они не шли ранее.
Несмотря на явную удачу на тюремном дворе, я всё же и теперь отдаю все часы, не только наручные, но и будильники — в мастерскую. Больше, чем уверен, в домашних условиях после моего ремонта будильник ходить не будет.
Своей работой я любовался больше часа. И представьте себе — ходят, и маятник раскачивается без подталкиваний.
Оперуполномоченный подвёз велосипед.
— Ты слесарь? Ходики твоя работа? Займись-ка велосипедом, что-то шина плохо держит. Вон, в том сарае, резина, бочка с водой, а вот тебе клей.
— Будет сделано, гражданин начальник!
Тут уж не соврал. Дело знакомое. Через час велосипед был готов. Сделал по двору круга три. Опер промолчал, «спасибо» тоже не сказал.
На следующий день вызвали из камеры уже по фамилии. Очевидно, оправдал оказанное «доверие». Дали отремонтировать паяльную лампу. Этот «агрегат» служил в тюрьме, да и в лагерях, для уничтожения клопов.
Нельзя утверждать, что все паразиты находили свой конец в пламени горелки, очевидно, не меньшее количество оставалось в щелях, куда не доставало пламя. Да оно и понятно. Чтобы добиться безусловных результатов при использовании только паяльной лампы, нужно было бы сжечь нары и пол, отбить в камерах штукатурку стен и потолка. А это большое дело.
Применить газовое уничтожение тоже не представлялось возможным, так как некуда разместить заключённых на время «операции». Делать это по-камерно — опасно, а вдруг просочится газ и задушит ещё не рассчитавшихся с правосудием людей. К тому же этим тварям переползти из одной камеры в другую особого труда не составляет. А потому ограничивались тем, что проводили по щелям нар и трещинам стен пламенем горелки. Это оставляло следы копоти, что было вполне достаточно, чтобы санитарная комиссия составила акт о проведении обработки и выполнении санитарных норм и требований.
Как видите, паяльная лампа была чрезвычайно необходима, а она не работала.
Провозился весь день. И немудрено. В этом деле не было у меня даже опыта «часовщика». И всё же осилил. Работает вовсю.
А после этого «испытания» паял какие-то тазы, лудил кастрюли, чинил водопровод в бане, ремонтировал краны…
В промежутках, когда не оказывалось работы по «специальности» — пилил со всеми дрова, а один раз даже послали на крышу тюрьмы соединить оборванные телефонные провода.
Вот на этом деле я и погорел. Случай оказался роковым. Оперуполномоченный, тот же, кому я ремонтировал велосипед, снял меня с крыши, поинтересовался статьёй, сроком и водворил в камеру. Вызовы на хоздвор прекратились, а на просьбу разрешить пилить дрова надзиратель ответил:
— Статья твоя не подходит, уполномоченный не разрешает!
Три раза приезжала жена с продуктовыми передачами. Один раз разрешили свидание. Воспоминание о нём до сих пор вызывает острое и болезненное чувство.
…Большая комната разделена по длине двумя решётчатыми стенами, образующими три коридора. Один из них — тот, что между этими стенами, — узкий, шириной не больше метра, предназначен для надзирателя, два других — пошире. Один для посетителей, другой — для заключённых.
Обе решётки очень густые, с ячейками не более сантиметра. Единственная тусклая лампочка едва освещает небольшое пространство в центре внутреннего коридора; по углам комнаты — полумрак.
В один из крайних коридоров впускают одновременно человек пятьдесят посетителей, а во второй — такое же количество заключённых. Опытная часть «запущенных» (от повелительного глагола «запускай!», громко произнесённого надзирателем), уже имевших свидания, уже заняли места вдоль всей решётки. Те же, кто по первости очутились сзади первого ряда, поднимаются на носки, нажимают на передних, ищут взглядом своих родных.
Поднимается крик, шум, плач, ругань, смех, толкотня. Каждый старается перекричать остальных.
— Мама, я здесь, здесь я! — истошно кричит стоящий впереди меня.
— Передай Петьке, вернусь, жалеть не стану! Так и скажи ему, — кричит, напирая на меня задний.
— Не говори ребятам, где я, пока не подрастут! — слышится просящий голос в стороне.
— Приведи в следующий раз Колю, хочу повидать его, обязательно приведи!
— Да не лезь же на голову, мать твою…
— А ты оттолкни её, стань сюда, поближе. Толкай, толкай её!
— Ничего не слышу, ты не шепчи, кричи громче!
Не дают сказать то, что вынашивал в себе неделями. Все эти выкрики мешают слышать, мешают сосредоточиться. За двадцать минут свидания только и успел сказать, чтобы не приносила передач, да «прощай, родная, целуй девочек»…
Что говорила жена, за общим шумом не расслышал, сомневаюсь, что слышала и она меня.
Возвратился в камеру каким-то измятым, опустошённым, больным. Теперь уже казалось, что свидание длилось вечность. Ещё и сейчас, по прошествии свыше двадцати лет, оно стоит перед глазами как самое мрачное видение, как какой-то кошмар.
До чего же легко травмировать человека на всю жизнь, до самой смерти! НЕ бить, не ругать, а лишь дать ему свидание в тюрьме.
А в камере в эту ночь — два события. Утром вынесли одного с проломленным черепом. Удар был ему нанесён железной крышкой параши прямо в голову. Говорят, что одним «стукачом» стало меньше. Так ли это было или не так — утверждать не берусь. Оставалось бесспорным лишь одно — тюрьма, с её волчьими законами, остаётся тюрьмой.
Только вынесли мёртвого в коридор — в углу камеры завязалась драка: кто-то кого-то бил. Вокруг дерущихся плотное кольцо наблюдающих. Сперва слышались стоны и ругань, потом — только сдавленные хрипы.
— У кого же ты взял, гадёныш? Я спрашиваю, у кого? Задушу, подлюку, задушу… — приглушённым голосом, почти шёпотом твердит рослый Коновалов, сидящий верхом на Яшке Жуке. Одной рукой Коновалов сдавливает его горло, а ладонью другой бьёт его по лицу. Жук хрипит, тело его конвульсивно извивается, изо рта пена, глаза стеклянные, силы его иссякают, ещё мгновение — и он перестанет дышать.
Набрасываемся на Коновалова, с трудом разжимаем его руку, оттаскиваем в сторону. Он разбрасывает нас, рвёт на себе рубаху. Обнажаются грудь, живот. Правая сторона груди вся в рубцах, кожа натянута как на барабане.
Он подорвался на мине, идя в разведку за «языком», попал в плен, а потом в немецкий лагерь. В конце 1944-го года наши войска освободили его из плена, прошёл он Госпроверку. Обратно в армию не взяли как полного инвалида, и жил он с семьёй у себя в деревне. А в 1948-м арестовали, и вот результат — двадцать лет каторги «за измену Родине»!
До сегодняшнего случая мы знали его как уравновешенного, спокойного, крайне молчаливого человека. Многим из нас казалось, что ему гораздо труднее, чем большинству из нас. За месяц пребывания с нами он никому не жаловался, не говорил о своём безмерном горе и большой обиде. Стиснув зубы, он молчал и держал свою боль при себе.
Скромность, порядочность, чуткость к чужому несчастью не позволяли ему говорить о себе. И не каторга его пугала, не чудовищный срок. Он ведь пережил более страшное и тяжёлое: тяжелейшее ранение, голод, холод, издевательства, длинные ночи без сна и ожидание смерти от рук озверевших фашистов. Это только частица того, что свалилось на его истерзанное тело и измученную душу. Кто знает, как рвались его тело и сознание уйти из неволи?! Кому ведомы его радужные планы побега из звериного логова и горечь отчаяния и разочарования от несбыточности этих планов. Никому ведь не известны его муки отчаяния, ощущения безысходности, обречённости…
Для следователя, прокурора, суда его откровения были неубедительны и совершенно бездоказательны. Раз не мог бежать, почему не убил себя? — вот их «философия».
— Да люди ли вы? — вот что пугает его, не даёт спать ночами, мучает до изнеможения.
Наголову выше меня, широкий в плечах, с чудесными усталыми глазами, излучающими добро и искренность.
— И чего вы грызётесь, чего не поделили? Как вы только думаете жить? Мало срока, что ли? Могу уступить, — заканчивал он свои увещевания, разнимая дерущихся. И… буря утихала — враждующие; стороны расходились. В его словах, взгляде чувствовалась какая-то неуёмная сила, убедительность.
Он оберегал передачи от посягательств блатных. Сам он передач не имел. Попытки помочь ему, как правило, оканчивались неудачами.
— Несите и передайте старосте, у него очередники, он знает, кому дать. В тюрьме все мы одинаковые, все голодные и все несчастные, — говорил он, когда кто-либо предлагал ему из своей передачи сухарей или махорки.
Он всегда отказывался принять предлагаемые ему продукты, никогда не просил, не унижался, как некоторые, уже потерявшие себя, он препятствовал блатным отбирать по своему усмотрению или просто по чванливой прихоти лакомые куски из передач. Наверное, все видели в нём образец человека, считающего честность и справедливость эталоном для всех людей. Все чувствовали, что он, не подчёркивая, не говоря пышных фраз, напоминал нам нашу вчерашнюю жизнь с её гуманистическими нормами и навыками, подсказывал, что человек при всех условиях и всюду должен оставаться человеком, что тюремные каноны, исключающие душевную щедрость, справедливость, не являются какими-то незыблемыми и обязательными нормами.
Может быть, только благодаря этому человеку, его влиянию удалось преобразить камеру и взаимоотношения в ней людей.
Все, кто получал передачи, а таких было много, несли старосте камеры масло и сухари, колбасу и печенье, сало и белый хлеб, ягоды и табак, выкладывали всё это перед ним не в силу ранее сложившихся тюремных порядков, а с глубоким сознанием, что так должно быть, а не иначе, что это по-человечески справедливо.
Поделиться с товарищем куском хлеба, несмотря на гнетущее, не проходящее чувство голода и настойчивые требования желудка, несмотря на полное отсутствие уверенности, что завтра тебе опять будет передача — это доказательство, что люди ещё не потеряли себя, что они ещё не звери. И казалось, что все они радовались этому, даже «законники» уже не лезли в твой мешок, не выбирали по своему усмотрению всё, что только хотели, а терпеливо ожидали, что им дадут из общественного котла.
Долго ли так будет продолжаться — не известно, но до самого этапа, кроме сегодняшнего случая, установившийся порядок не нарушался.
— Погорячился я, братцы! Не жалко мне масла — попросил бы по-хорошему, разве я отказал бы?! Так нет же, полез втихую. Гадина ты, а не человек! Голоднее было, куда тяжелее, а последним куском делились! А ты?! Убить бы тебя, чтобы не коптил небо! И убью, попомни моё слово. Что ж молчишь? Скажи, как думаешь жить? Ну, скажи!
Ушёл из камеры Жук, так ничего и не ответил. Позже стало известно, что он забрал передачу Коновалова не из-за голода, а просто, играя в карты, и, ставя на кон его передачу, проиграл, и… взял!
Надо думать, что больше он этого не сделает! Поживём — увидим!