Мелким холодным дождём встретила нас Инта. Двенадцать километров по разбитому узкому шоссе шли мы от станции к посёлку. Пропускали встречные и перегоняющие нас грузовые машины, сходя на обочину дороги, проваливаясь в липкую грязь тундры. Шли, растянувшись на добрые полкилометра, очень медленно, со своими чемоданами, мешками, узлами.
Много, наверное, видела эта дорога на своём, не таком уж и длинном веку, таких невесёлых, похожих больше на похороны, шествий. Ни удивления, ни интереса не проявляли к нам встречные шофёры и их пассажиры. Наверное, примелькалось им всё это, стало привычным, понятным и как бы должным.
Подвели к лагерному пункту сангородку. Приём был оказан нам далеко не гостеприимный. Проверка по формулярам и обыск продолжались целый день, под дождём, без пищи.
Перед воротами лагеря — сплошное болото с редким мелким кустарником и тонкими, искривлёнными в разных направлениях стволами и ветками стелющихся по земле берёзках.
Раздалась команда: «Всем сесть!»
Куда садиться? В грязь, в болото? И как только у них поворачивается язык?!
Но команда есть команда! Начинаем устраиваться. Подмяли кустики, на них — мешки, узлы, чемоданы. Время тянется томительно медленно. Вызывают по алфавиту — так сложены формуляры. Фамилии на мою букву «С» стали вызывать далеко за полдень, пожалуй, даже ближе к вечеру.
Вместо дождя пошёл мокрый снег, поднялся порывистый, пронизывающий насквозь ветер. Вся одежда мокрая до самого тела. Начинает знобить, коченеют ноги.
Наконец, дошла очередь и до нас. Проверили, посчитали — и мы в бараке. А он нетопленый, с грязными сплошными нарами, сильно напоминает барак пересылки в Вятке. Каждый норовит захватить верхние нары — там теплее, по крайней мере не пронизывает ветром через беспрерывно открывающуюся дверь.
Затопили печку, появилась электрическая лампочка. Принесли хлеб и кипяток в деревянных шайках. Стало как будто немного теплее.
Пришёл нарядчик. Описывать его нет особой надобности — он такой же, как согни встречавшихся мне ранее. Выделяется и одеждой, и разболтанной походкой, и голосом. Ничего и никого не видящий перед собой. Оказался таким же, как и все, с которыми сталкивала судьба в течение предыдущих десяти лет. А видел я их немало.
Зачитал несколько фамилий, объявил их бригадирами и предложил каждому из них записать к себе в бригаду по сорок человек. Списки доставить ему до отбоя. Я искренне удивился проявлению каких-то демократических начал. Обычно нарядчики сами комплектовали бригады, а здесь предоставили право бригадирам самим подбирать себе людей. Это что-то новое! То ли время иное пришло, то ли порядки изменили по каким-то соображениям.
Человский сразу же после ужина куда-то исчез, оставив на меня, Каплера и Рабиновича свои чемоданы, предварительно вынув из них мужской плащ и дамские туфли на высоком каблуке, которые из самого Парижа он вёз своей жене.
Несколько позже мы узнали, что плащ он «подарил» начальнику КВЧ — старшему лейтенанту, а туфли перешли в собственность нарядчика. Они ему сильно понравились ещё на вахте, при обыске, а к тому же у него здесь, в женском бараке, была, как он выразился, «маруха», которая не прочь была пощеголять в «закордонном».
Он же, нарядчик, посоветовал Человскому продать плащ начальнику КВЧ, подсказав ему и мотивировку этого подарка:
— Скажи ему, что он мал размером, а к тому же всё равно носить его, мол, в зоне не разрешат!
Нарядчик привёл Человского в КВЧ, отрекомендовал начальнику полковником в недалёком прошлом и художником — в настоящем. А когда плащ оказался начальнику впору, последний зачислил его в штат КВЧ.
— Такие люди нам нужны, будете писать картины, — сказал старший лейтенант.
Нарядчик получил туфли несколько раньше, ещё до представления Человского начальнику КВЧ.
— Если не подойдут по ноге — принесу обратно, ведь они мне не нужны, сам понимаешь! — сказал он, беря туфли и засовывая их в карман «москвички».
Очевидно, туфли подошли — обратно он их не принёс. А на другой день, как бы вскользь поинтересовался, не знает ли Человский, у кого есть приличные и обязательно хромовые сапоги.
— Очень нужны коменданту лагпункта. Сам должен понимать, что он — сила. И, кстати, он очень обязательный человек, никогда не забывает об уважении к нему.
Сапоги у Человского были, но он послушал моего совета, ещё в вагоне передал их мне на сохранение. А чтобы не выглядеть особо богатым, он ещё в дороге часть своих вещей отдал Каплеру и Рабиновичу — тоже на сохранение.
Не исключено, что может показаться надуманным и недостаточно убедительным рассказанное мною о порядках и нравах этого лагпункта. Мне и самому как-то не верилось, что могут так опуститься люди, но собы гия ближайших дней убедили не только в действительности происходящего, но и во многом более страшном, но об этом насколько позже будет сказано немало.
Я записался в бригаду моряка Берестецкого. В неё же записались Каплер, Человский, Рабинович, секретарь МК, Назимов с Мустафой.
Берестецкий нам понравился, как говорится, по всем статьям. Высокий, стройный, с длинными пушистыми усами, с улыбающимся лицом, в хорошо подогнанном морском кителе, он как-то выделялся среди остальных и чем-то неуловимо притягивал к себе. Это не поддавалось чёткому определению, но какое-то подсознательное чувство говорило, что этот человек не обидит и сможет постоять за себя и нас, доверившихся ему.
На следующий день нарядчик объявил, что нашим бригадиром будет Каплер, а не Берестецкий, таково, мол, решение большого начальства.
Конечно, дело было совсем не в начальстве. Каплер «отдал» нарядчику костюмные брюки взамен брюк лагерных, правда, ещё неношенных, первого срока, прямо из каптёрки. Безусловно, обмен был далеко неравнозначными вещами, а потому в придачу к лагерным брюкам Каплеру было «пожаловано» бригадирство. А нашему морячку, оказывается, «менять» и «давать» было нечего, разве только свою тельняшку.
Вряд ли Каплер, меняясь с нарядчиком, имел в виду бригадирство. Сделал это только потому, что, имея опыт воркутинских лагерей, понимал, что костюмные брюки всё равно рано или поздно от него уйдут, а в лагерных — даже удобнее.
…Дни стоят погожие — приближается середина августа — начало и конец интинского лета. Каждый день выводят на работу.
Солнце не заходит и большим красным шаром плывёт по горизонту, не забираясь высоко в небо. Чуть ли не ежеминутно, с разбросанными по нему облачками, меняет свою окраску. Мы не обращаем на это особого внимания, а Человский восторгается и захлёбывается от охватывающего его душу восхищения. И это вполне понятно — у него более чем у нас развито художественное чутьё. Он чувствует красоту более глубоко и более тонко, чем мы.
— Я такого ещё никогда в жизни не видел! Боже, как же это красиво!
И нам казалось, что мы такой красоты тоже не видели, что действительно это непередаваемо и чудесно.
Вот под этим-то небом мы срывали дёрн и моховой покров, рубили мелкий кустарник вокруг нового забора лагерной зоны, рыли ямы для столбиков будущего предзонника. Ширина полосы — двести-триста метров и длина — несколько километров.
Работа наша называлась «подготовка площадей под вспашку».
Норм не было, а потому работали мы «не бей лежачего». Каплер оказался незаурядным бригадиром — никого не понукал, был всё время весел, шутил, умел разговаривать с прорабом, доказывая на полном серьёзе, что бригада сделала так много, что достойна получения премиального блюда. И его мы регулярно получали. Он добился получения бригадой получения обмундирования первого срока, правда, только летнего, и вместо сапог — ботинки из свиной кожи. Но всё новенькое, чистое, шуршащее. Всем выдали рукавицы и накомарники.
В бараке ежедневно оставляется из бригады человек, чтобы приглядывать за вещами.
Мы получили одеяла, матрасные и подушечные наволочки (последние — чёрного цвета). Набив их кто сухим мхом, а кто и древесной стружкой или опилками, чувствовали себя вполне прилично. Постепенно забылись тюрьма, этап, молотки, наручники. Клопы беспокоили и здесь, но ни в какое сравнение с Вяткой это не шло. Здесь их было гораздо меньше и грызли они не так рьяно, как там. То ли были менее голодные, то ли нам так казалось.
Через две недели Человский стал работать в КВЧ. За это, в дополнение к плащу и дамским туфлям, пришлось всё же отдать и сапоги, и кожаные меховые перча тки, и даже фетровую зелёную шляпу (тоже кому-то понадобилась).
В КВЧ он рисовал с открыток картины для лагерной администрации в основном «Алёнушку», «Трех богатырей», «Княжну Тараканову», «Лес», «Незнакомку». Пейзажи украинского села, речки, озёра, моря, просто небо; картины на вольные темы спроса не имели, хотя я лично считал их гораздо лучшими по исполнению, да и сам Человский ценил их гораздо выше, чем делаемые им копии, и сильно радовался, что их не брали и они оставались у него.
Каплеру вскоре предложили заведовать посылочной каптёркой. Рабинович пристроился на раздачу горячей воды в бане. Бригадиром опять стал Берестецкий.
Через месяц Человский устроил через нарядчика меня дневальным в «художественное ателье-мастерскую». Так называлось помещение барачной сушилки, превращённое в место работы лагерных художников, подобранных Человским. К моему приходу в этом «ателье» уже работало пять «художников» во главе с ним.
Стол для приготовления красок, шесть табуреток, бачок для воды, совок, метла да кочерга — вот всё оборудование этой мастерской. Вдоль торцевой стены располагалась большая плита. Над нею в своё время когда-то висели крючки для подвешивания одежды и обуви, приносимые в ночную сушку.
Я убирал помещение (пол был земляной), топил печку, тёр краски, носил в котелках для художников из столовой завтрак, обед и ужин. Я же снабжал мастерскую углём и кипятком, делал подрамники, иногда мне поручали грунтовку полотна. В общем, приобщался к лагерной «богеме».
Много времени занимало приготовление тюленьего мяса. Его выдавали на протяжении нескольких месяцев ежедневно в варёном виде и в достаточно больших количествах. В таком виде есть его могли немногие, точнее — единицы. Мясо складывалось в ведро, обильно посыпалось кусочками лука и чеснока (из посылок), тушилось и довольно активно уничтожалось «художниками». Я и в таком виде есть его не мог, даже зажмурившись, зажав нос, и всячески убеждая себя в необходимости преодолеть отвращение и вызывающую только одним его видом тошноту.
В мастерской всегда было очень людно. Надзиратели, офицеры, лагпунктовские начальники (а их здесь было немало — работники ППЧ и УРЧ, КВЧ и медчасти, вещевого стола, службы оперуполномоченного и начальника режима, какие-то работники управления интинскими лагерями).
И всем нужны картины, и всем — срочно, и только большие полотна. Большое начальство, как правило, получало картины бесплатно. Небольшое начальство — надзиратели, рядовые работники отделов, хотя бы и с погонами лейтенанта или капитана, приносили махорку, дешёвые папиросы. Часто обманывали — забирали картину с обещанием завтра же принести курева, и исчезали «с концами». Больше в мастерской он не появлялись. Наиболее нахальные приходили вновь и всё начиналось сначала. Художники старались от них отделаться, назначали длительные сроки, ссылались на то, что не на чем и нечем делать, но все их ухищрения заканчивались победой «нажАла», и он уходил из мастерской с картиной.
Снег покрыл землю, дни становились всё короче и короче. Спать в мастерской стало холодновато. А спал я между плитой и стенкой — там хоть и тесно, но немного теплее.
Топить ночью запрещали, боясь пожара. В общих бараках есть ночной дневальный, он топит печи и отвечает за пожарную безопасность. В моей кабине я один и требовать с меня тоже, что и с обычного дневального, то есть бодрствовать всю ночь, было нельзя. Пришлось перейти жить в общий барак.
Началась «комиссовка», то есть медицинский осмотр заключённых для отбора физически крепких и здоровых людей для работы в производственных лагерях. Очевидно, шахты потребовали пополнения. А это происходило довольно часто по мере выхода из строя «контингента» шахт.
Кто-то травмировался во время завалов в шахте, кого-то прижало вагонеткой или обожгло взрывом «отказа», другие заболевали цингой, радикулитом в тяжёлой форме, дистрофией, дизентерией, воспалением лёгких, плевритом, третьи просто «доходили», многие умирали.
Меня признали годным к тяжёлому физическому труду, такая же участь постигла обоих татар и Рабиновича. Человский, Каплер и все художники «комиссовкой» были узаконены на своих местах, так как «по состоянию здоровья» не подошли для работы под землёй.
Такое решение медицинской комиссии не разделялось людьми, попавшими их волею в шахту, но протестовать вслух или про себя было совершенно бесполезно. Да мы и не протестовали. К чему подводи ть товарищей, тем более что и Человский, и Каплер, да и все признанные негодными к тяжёлому физическому труду, приняли это как должное и вполне справедливое. Мы понимали, что лагерная этика не простила бы нам такого поступка.
Совесть же никого не мучила, что происходит своего рода беззаконие, прикрываемое медициной. Любое средство сохранить жизнь бралось на вооружение и зазорного в этом, логически рассуждая, было не так уж и много.
Даже теперь, раздумывая над этим, прихожу к выводу, что инстинкт самосохранения в сложившейся обстановке не только не чернил подбираемых нами средств, но и вполне оправдывал, несмотря на их неприглядность. Ведь тем и страшна смерть, что после неё возврата назад не предвидится.
И всё же находились люди, которые по любому поводу искали (или создавали видимость) поисков логики тех или иных поступков лагерников и их стражей. На словах они, считая себя непорочными, декларировали непримиримость, призывали к объявлению коллективного протеста, но делалось это так, чтобы самим остаться в стороне, подставив под удар «клюнувших» на их призывы. Таких не любили и, откровенно говоря, побаивались. От них можно было ожидать всего, вплоть до провокации во имя личного благополучия.
А через несколько дней я уже в лагерном пункте, обслуживающем шахту № 9.
На шахте попал в группу механика. Немаловажную роль в этом сыграл мой послужной список по воле и работе в лагерях при отбывании первого срока. Из моего формуляра было видно, что я — слесарь в юности, инженер-механик — в молодости, механик рудоуправления, начальник ремонтномеханического завода, начальник смены шахты, помощник механика обогатительной фабрики, механик промколонии ДОКа — в заключении.
Девятая шахта тогда была, пожалуй, самой крупной шахтой комбината «Интауголь». Она была оборудована врубовыми машинами, конвейерами, шахтными подъёмникам, транспортёрами, электрооткаткой, насосами, вентиляторами.
Через несколько дней работы в мастерской шахты меня назначили в аварийную группу по ремонту подземного оборудования по телефонному вызову из шахты. Выдали аккумулятор, брезентовую куртку и штаны, сумку с набором необходимых инструментов. И стал я нырять в шахту: иногда — с утра на целый день, иногд — а по три-четыре раза на дню.
Сегодня выдался особый день — скоро уже обед, а все «аварийщики» в мастерской. Нет ни одного вызова. Может пронесёт мимо?
Только подумал об этом — звонок из шахты:
— Говорят из лавы номер два. Захватите два шарикоподшипника (уже не помню, какие номера были названы) и три кулачка режущей цепи комбайна.
Хорошо, что не целиком всю цепь — попробуй, дотащи её до врубмашины!
Спустился в шахту «на аллюре», заменил подшипники, взялся за цепь. Сменил два кулачка, остался третий, самый важный, с наклоном зуба в 45 градусов. Если бы «нулёвка» — не стал бы возиться. Чёрт меня дёрнул освободить кулачок от зубка. Кромки квадратной головки стопорного болта оказались смятыми, ключ проворачивается. Пришлось обратиться к универсальному способу — ключ на все случаи жизни и для любых гаек — к зубилу с молотком.
Первый же удар молотка по зубилу — и от болта отскакивает микроскопический кусочек металла и попадает мне в левый глаз.
Перед глазами поплыли разноцветные круги, запрыгали миллионы светлячков, как говорят, из глаз посыпались искры. От резкой боли и неожиданности падаю, прижимая руку к глазу. Слёзы ручьём, боль не проходит. Тру глаз тыльной стороной ладони. В нём как будто бы ничего и нет, а боль становится острее, начинает давить виски, кружится голова. Полное впечатление, что в глаз между веком и глазным яблоком непрерывно кто-то подсыпает песок.
Врубмашинист с подручным ведут меня к подъёмной машине. В медицинском пункте сестра кусочком марли трёт глазное яблоко, старается что-то удалить из него. Боль нестерпимая. Наконец она глубокомысленно изрекает:
— У вас в глазу ничего нет.
Она даже не подозревает, что своим «медицинским» вмешательством только усугубила полученную травму. На прощание суёт в руку кусочек ваты.
С первой же уходящей из шахты бригадой меня отправили в лагерь. В медчасти лагерного пункта глаз осмотрели более квалифицированно, долго промывали и, ничего не обнаружив, сделали повязку и отправили в барак. Велели завтра на работу не выходить, утром явиться на приём — будет глазник.
Боль не проходит. И откуда у человека столько слёз?
Остаток дня и всю ночь не находил себе места. Намокшую повязку сбросил. Прикладывание смоченной в холодной воде тряпочки на время успокаивало боль, но только на короткий миг.
Утром осмотрел глазник, приходивший эпизодически из вольнонаёмной поликлиники.
— У вас рваная рана зрачка. Мы сейчас отправим вас в глазное отделение вольнонаёмной больницы.
В больнице глаз осмотрела врач Мохова.
— Будем лечить, — сказала она мне. — Положите в палату номер десять, — это уже к сестре.
Лежу в палате номер десять. Сестра дважды что-то закапала в глаз. Постепенно боль стала проходить, глаз перестал слезиться. Закрываю рукой правый глаз — левый не видит ничего.
В палате ещё трое. Молодые ребята, лет по тридцати. По оборотам речи и жаргону безошибочно определяю, что имею дело с ворами не первой судимости. Разбирают, ничуть не стесняясь меня, как подольше остаться в больнице. По слишком прозрачным намёкам догадываюсь, что они договариваются продолжать «мастырку».
«Мастырка» — слово собирательное, обобщающее целое понятие. Человек делает себе уколы небольших доз керосина в руки и ноги. Кожа от этого воспаляется, гноится. Если время от времени повторять эти уколы — раны не закрываются.
Другие что-то закапывают в глаза, они слезятся, краснеют.
Всё это делается в «строгом секрете» не только от врачей, но и друг от друга.
В больнице они уже давно. У них связи с больничной обслугой — кочегарами, работниками кухни, уборщиками, санитарами. Эта категория обслуги состоит сплошь из так называемых «бытовиков» — воров, аферистов и т. д.
Уходить «мастырщикам» из больницы нет никакого желания. Здесь хорошо кормят, поят, здесь нет конвоя, надзирателей, работать не заставляют. Чего же ещё надо? А срок ведь идёт!
Один из моих сопалатников очень хорошо шьёт шапки и кепки. Материал поступает от заказчиков через обслугу. Через них же он получает деньги, папиросы, чай за сделанную работу.
Пачку чая он заваривает в одном-полутора стаканах кипятка, выпивает его, чертенеет, бесится.
В карты не играют, так как это карается немедленным списанием из больницы, нов домино режутся целыми днями, играя только на деньги.
За хорошие «рОманы» шляпник преподнёс мне кепку. «Мастырку» в больнице эти двое решили не делать, а сделать её в лагере месяца через два-три. А пока они заручились согласием главного врача использовать их в качестве обслуги. Принятое ими решение значительно облегчило и моё положение — исключило необходимость доложить врачу о «мастырках» и тем самым стать в ряды «стукачей». А решение мною было принято твёрдое — сообщить об их «самодеятельности». Я не мог примириться с тем, что люди, не отдавая себе отчёта, идут на калечение себя и не столько в случаях, когда они калечат свои руки и ноги, сколько тогда, когда они подвергают этому и свои глаза. Во имя предотвращения потери людьми своих глаз, я бы не остановился перед дилеммой стать стукачом, что в лагерных условиях карается весьма строго и беспощадно.
Через несколько дней меня перевели в палату подготавливаемых к операции. Палата большая, человек на десять. Все с глазными болезнями. Семь соседей по палате — шахтёры с обожжёнными глазами. Двое выздоравливающих — зрение им восстановлено. Они веселы, жизнерадостны — ушли от тьмы, ещё вчера окружавшей их.
Сегодня привезли лучшего бурильщика всего Интинского комбината. Лицо чёрно-синее от угля под кожей от взрыва «отказа», глаза, с обгоревшими ресницами и бровями, слезятся. Ничего не видит. Зарылся лицом в подушку, плечи вздрагивают от рыданий. Пришли его жена и пятилетняя дочка. Девочка не узнаёт отца, боится его, громко плачет. Жена в слезах, теряет сознание. Шахтёр скрипит зубами, стонет.
Врач Мохова успокаивает их, выпроваживая жену с ребёнком, говоря, что всё будет хорошо. Через две недели шахтёр левым глазом смог различать белые пятнышки домино. Лицо его несколько побелело. Ему одну за другой сделали несколько операций.
Воспрянул духом и я: Мохова вылечит и меня!
Длинные дни я коротал, составляя и вычерчивая диаграммы по просьбе Моховой. Она готовила докторскую диссертацию.
Завтра у меня операция. Побрили бровь, забинтовали глаз. Завтра я буду видеть, пусть не так хорошо, как правым глазом, но буду видеть. Пусть не читать, пусть только соседа, дерево за окном, но видеть. Как это много!
Наступило завтра и принесло мне великое горе.
Распоряжением начальника режима управления Интинского лагеря, заключённых с 58-й статьёй из вольнонаёмной больницы немедленно убрать — вне зависимости от состояния их здоровья.
И… убрали. Таким (с 58-й статьёй) оказался я один. А «мастырщики» остались!
Конвоир привёл меня опять в лагпункт-сангородок. Глазников там нет, как нет их и в других лагерных подразделениях. И, несмотря на обещание Моховой, что она меня не оставит, что она будет на лагерном пункте и даже сделает там операцию, что я буду видеть, меня ужо не радовало. Я этому не верил и был прав. Мохова, может быть, на лагпункте и была, но меня там уже не было.
Через две недели после выдворения меня из вольнонаёмной глазной больницы я был вызван в Абезь.
В ожидании этапа я дневалил у «художников». Откровенно говоря, завидовал Каплеру, Человскому, завидовал их здоровью и занимаемому положению.
В Абези, небольшом населённом пункте Коми АССР, расположенном в пяти километрах от Северного полярного круга, было сосредоточено шесть лагерных пунктов с общим числом заключённых двенадцать-пятнадцать тысяч человек. Все эти лагерные пункты были филиалами Интинского лагеря. Сюда направлялись заключённые, которым по состоянию здоровья было противопоказано работать в шахтах, лесоповалах или получивших тяжёлые физические травмы на производстве. Здесь же сосредотачивали людей преклонного возраста.
Внешне — это был лагерь, созданный как будто бы из чисто гуманных соображений для восстановления здоровья заключённых, а по существу, здесь концентрировали тех, кто уже не мог быть возвращён к труду — стариков и старух, лиц с хроническими, неизлечимыми заболеваниями, инвалидов и людей, потерявших трудоспособность на тяжёлых работах под землёй.
Но, несмотря на такой состав, все должны были работать на так называемых «лёгких работах», таких как плотницкие, столярные, кузнечные, малярные, штукатурные. Все эти виды работ, как ни странно это звучит, не были в номенклатуре тяжёлых, а потому отказ от них квалифицировался как экономическая контрреволюция — саботаж.
Очевидно, действующие в стране справочники, регламентирующие те или иные виды работ, к заключённым не относились. Вероятно, заключённые обладали особыми физиологическими данными, что давало право администрации считать кузнечную работу для заключённого лёгким видом работ.
Этапы в Абезь и из Абези следовали один за другим. В Абезь привозили сотнями человек, а из неё возвращали в Инту, в лучшем случае, десятками.
Сами заключённые называли этот «рай» — лагерем смерти, и не потому, что здесь были хуже условия, чем в других лагерях, а потому, что сюда направляли людей в какой-то степени обречённых. Сперва они поступали в Интинский санитарный городок, где был сконцентрирован квалифицированный (и числа заключённых же) медицинский персонал, где была стационарная больница. После проверки состояния их здоровья, попыток лечить и неудачных при этом, или невозможности что-либо сделать, их списывали в Абезь. Именно не ОТПРАВЛЯЛИ, а СПИСЫВАЛИ!
И естественно, что такой принцип комплектования этапов в Абезь многими рассматривался как последний тюремный этап в жизни. А потому и стало ходячим выражением «Ехать в Абезь» — значит, ехать в лагерь смерти, за деревянным ящиком, с биркой на левую ногу.
И скрывать не приходится, да и ни к чему скрывать то, что было. Многие и многие закончили здесь свой безрадостный жизненный путь. Не зря здесь на каждом лагерном пункте, в том числе и на шестом женском, были созданы специальные бригады по рытью могил. Кстати, это тоже относилось к лагерным работам.
В Абези никакого производства не было, а пятнадцать тысяч человек нужно было корми ть, одевать, лечить, охранять, «перевоспитывать».
Администрация лагеря изыскивала любые возможности, чтобы как-то занять этих людей.
Развернули строительство бараков, вахт, казарм для конвоя жилых домов в посёлке, клуба для вольнонаёмных, яслей для их детей. Создали швейные мастерские, деревообрабатывающий комбинат.
Всем строительством и ДОКом заправлял прораб Петкевич, присланный из Инты.
Поляк по национальности, дорожный мастер в прошлом, отбыл пятилетний срок за историческую контрреволюцию, прав выезда из Коми АССР не получил, вынужден был остаться в Инте. Тучный человек, хромой на правую ногу, ходил с толстой суковатой палкой. Человек с большим, чисто польским «гонором», немалыми знаниями и большим опытом в строительстве.
Прибыв в Абезь, я некоторое время совсем не работал, никуда не назначался как недавно потерявший глаз и ввиду крайнего истощения. Сидеть в бараке без дела было крайне тяжело. Неоднократно обращался к нарядчику с просьбой дать хоть какую-нибудь работу, чем вызвал его искреннее удивление. Просил об этом же начальника производства — старшего лейтенанта. Дошёл даже до начальника лагерного пункта майора Новикова и его заместителя капитана Саввина. Сетовал перед товарищами по бараку и нарам.
— Ну и сиди, чего ты мозолишь всем глаза. Что думаешь, срок уменьшат? Не рассчитывай на это, не туда попал! — говорили окружающие.
Подходящей работы не находилось, а послать на физические работы, хотя бы лёгкие, не позволяла медицинская часть. Был такой врач Земцов, который убедил начальницу медчасти лейтенанта Авриненко — жену оперуполномоченного, что на физические работы меня посылать ни в коем случае нельзя.
Прорабу Петквичу нужен был нормировщик, оформляющий наряды для взаиморасчётов с комбинатом Интауголь и лагерем. Хотя начальник комбината и начальник ИнтЛага сидели чуть ли не в соседних кабинетах, но у каждого из них были свои средства и какие-то взаиморасчёты. Лагерь был поставщиком рабочей силы, а комбинат — её потребителем.
Таким образом, требовалось создание хотя бы видимости какой-то самоокупаемости.
Когда же нам стали платить деньги за выполняемую работу, то эта операция взаиморасчётов приобрела актуальное значение. Нормировщик стал как бы посредником между комбинатом и лагерем. С одной стороны, он должен был соблюдать интересы лагеря и выводить большой процент выработки на каждого рабочего, а с другой стороны, интересы комбината, чтобы рабочая сила была дешевле. А если учесть, что от нормировщика зависела и величина пайка заключённого, то станет понятным сложность и ответственность этой работы.
Угодить всем, не нарушая законоположений, инструкций, справок, было под силу лишь высококвалифицированному и эрудированному человеку.
Лагерь порекомендовал Петкевичу попробовать на этой работе заключённого Спановского. Он инженер-экономист, в прошлом — педагог. В войну попал в плен, до освобождения Красной Армией был в офицерских лагерях. Пришлось ему побывать и в Бухенвальде.
Следователь, ведший его дело, никаких доводов, оправдывающих плен, не признавал.
— Если ты попал в плен тяжелораненым, что я вполне допускаю, то почему же ты после выздоровления не бежал? Говоришь, невозможно было? Допускаю, что и в этом ты мне не врёшь. Но почему же ты не убил себя? Ведь это же было вполне возможно!
На этом «железная» логика следователя заканчивалась, да и само следствие прекратилось. За измену Родине Спановский получил пятнадцать лет, с последующими пятью годами поражения в правах.
Ему явно повезло. Такие же «преступления» другими следователями и судьями карались гораздо строже. Двадцать, двадцать пять лет каторжных работ были далеко не исключением.
Взявшись за работу, Спановский уже на первых порах почувствовал, что удержаться на этом месте ему не удастся. Строительного дела он не знал, с нормированием столкнулся впервые в своей жизни; характер у него был мягким, податливым. Крик, угрозы, мат бригадиров его пугали, он терялся, путал.
А через неделю он пригласил меня помочь ему. Чтобы убить время и помочь товарищу, попавшему в беду, я не только дал согласие, но с особым рвением набросился на работу, истосковавшись за долгие недели ничегонеделания.
Заполнял наряды, нормировал, цапался с назойливыми бригадирами-рвачами, перечил самому Петкевичу. Последнее было, очевидно, результатом того, что официально я не подчинялся ему, да и вообще никому не подчинялся, был сам по себе.
Спановский был рад, что избавился от неприятного ему дела, уже через неделю брал в руки наряды лишь для их подписания да для разноски выполненных объёмов в книгу учёта.
Таким образом, фактически нормировщиком стал я, а Спановский заготовлял бланки нарядов и вёл учёт работы.
Петкевич настоял перед начальником лагеря майором Новиковым на официальном закреплении меня нормировщиком. Старший лейтенант-начальник ППЧ был этим недоволен, видите ли, Петкевич действовал не через него, а напрямую через Новикова, но всё же переложил мою карточку в бригаду ДОКа, а Спановского оставил в ППЧ экономистом. Мне пришлось заполнить специальную форму для нормировщиков и дать письменное обязательство, что при нарушении законодательства, связанного с нормированием, я несу уголовную ответственность.
Через две недели я был официально утверждён нормировщиком Абезьского отделения комбината Интауголь. Утверждение подписал начальник службы груда и зарплаты комбината товарищ Тур.
В мои обязанности входило нормировать и расценивать наряды, заполнять их под диктовку малограмотных бригадиров, вести учёт объёмов работ. Количество нарядов с каждым днём увеличивалось. Работа усложнялась, так как от вписывания общих нарядов на всю бригаду стали переходить на звеньевые и индивидуальные со всех лагпунктов Абези.
До сотни нарядов стало поступать от вольнонаёмных: электросварщиков, водопроводчиков, кочегаров, шофёров, возчиков. Поэтому мне в помощь дали Михаила Гоголя и Шимонелиса — украинца и литовца. Оба с десятилетними сроками по 58-й статье. Гоголь — как террорист, а Шимонелис — как агитатор.
Вначале мы работали в лагерной зоне. Потом Петкевич настоял на нашем переводе в ДОК — поближе к себе.
Опять конвой, «молитва» утром и вечером, ежедневные обыски.
ДОК имел пилораму, столярные мастерские без каких-либо механизмов — одни ручные верстаки, кузницу на четыре горна, слесарные мастерские с одним токарным станком.
Постоянно на ДОК выводили двести-триста человек. Летом — меньше, зимой — больше.
Как только мы стали работать на ДОКе, Петкевич нагрузил меня ещё и обязанностями плановика и механика. Это объяснялось отнюдь не моими универсальными познаниями или отсутствием подходящих людей. Людей было много — грамотных, способных, хороших. Но Петкевичу было выгодно одним человеком заткнуть сразу три дыры — меньше нужно платить лагерю.
Немалую роль играло и то, что опыт работы в течение нескольких месяцев со мной показал ему абсолютное отсутствие особых претензий с моей стороны, отсутствие недовольства «работяг» и бригадиров, мою исполнительность и некоторое знание дела.
Не берусь утверждать, так ли всё это было или нет, но отношения с Петкевичем у нас сложились хорошие. Кстати сказать, я ни от одного человека не слышал недовольства «хромым барином». Я лично, уважая Петквича и любя порученное мне дело, в особенности обязанности механика, не только не возражал против такой нагрузки, а в ряде случаев давал ему понять, что не хотел бы делить эту работу ещё с кем-нибудь. Петкевича же это вполне устраивало.
Меня можно заподозрить в эгоизме и тщеславии, но это будет ошибочным, так как, нагружая себя до предела, я думал лишь об одном — забыться в работе, прятаться от всего, что мешает жить. ВЫЖИТЬ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО — было моим девизом. Да, пожалуй, не только моим, но и очень многих.
Петкевич называл меня «одноглазым пиратом». Конечно, ничего пиратского в моих делах, привычках, поведении не было. Основанием для такой клички являлось лишь то, что я носил на левом глазу чёрную повязку. Думаю, что эта кличка была ему подсказана заключённым Хозяниным, работавшим у нас в ДОКе десятником-сметчиком. От него я первого её услышал, а уж потом — от Петкевича.
Так называемая «контора прораба Петкевича» состояла из бухгалтерии, планово-производственной группы и проектного бюро, созданного по его инициативе для проектирования клуба для вольнонаёмных и новой кузницы, а также мебели.
Бухгалтерию возглавлял Чучмай, родом откуда-то из Западной Украины, кажется, из города Львова. На воле он так же был бухгалтером. За контрреволюционную агитацию получил десять лет. До самозабвения любил своё дело и знал его в совершенстве. Его отчёты по форме, содержанию и срокам ставились в пример во всей системе Интауголь. Добивался он этого личным трудом и умением заставить людей делать так, как он хотел. Несмотря на то, что ему очень трудно было разговаривать из-за сильного заикания, он никогда не избегал разговоров на любые темы.
Помощником у него был Кушлинский, тоже «западник», мясник по профессии, по призванию и по внутреннему содержанию. Ему можно было приписывать спекуляцию, частноторгашеский дух, ханжескую религиозность — всё что угодно, но только не измену Родине, как значилось у него в формуляре.
Всегда весёлый, острый на язык, способный часами восторженно, артистически и увлекательно говорить о мясном деле. До ареста он сам покупал скот, сам резал его, сам разделывал, сам делал колбасы, коптил окорока и сам же продавал. Здесь его часто выводили за зону резать и разделывать свиней у офицеров. И всегда он возвращался с хорошим куском мяса или сала. В эти дни у нас был праздник. Все мы были активными участниками уничтожения этого мяса, довольно вкусно приготовленного им самим.
У Чучмая, кроме Кушлинского, работала ещё вольнонаёмная девушка, числившаяся счетоводом. На самом деле она печатала на машинке, приносила и относила почту, кое-что переписывала и носила нам табак, а иногда даже молоко.
В планово-производственной группе, кроме меня, Гоголя и Шимонелиса, работал ещё Джелайтис.
Гоголь до ареста тоже был бухгалтером. Писал он каллиграфическим почерком. Красивый украинский парубок, чернобровый, с чёрным как смоль чубом (если бы не стригли), горячий, ненавидящей поляков, нелюбящий «москалив». Тихий, способный молчать часами, не проронить ни одного слова, пока никто не заденет. А уж задели — пеняйте на себя. Он может ответить и словом, и кулаком.
Шимонелис — лиса в образе человека. Он может дёшево купить и также дёшево продать. Вежливый до приторности с начальством, в том числе и со мной, очень грубый с равными и совершенно нетерпимо груб с подчинёнными, а таковых у него всего один Джелайтис. Он обладал, так же, как и Гоголь, великолепным почерком и считал, что почерк может компенсировать любые его недостатки — отсутствие квалификации и каких-либо познаний. Работал он крайне медленно, просто нудно. Был в достаточной мере ленив. Русским языком владел в совершенстве. Сомнений, что до ареста он был учителем, у нас не было.
Полной противоположностью ему был Джелайтис. Исключительно честный, трудолюбивый, добросовестный, малоразговорчивый. Был рядовым канцеляристом на воле, имел свою семью, домик, небольшие редкие радости и слишком частые беды — нужду, безработицу, приниженное общественное положение. Мне могут сказать, что он просто обладал способностью перекрашиваться, что всё это была маска. На это отвечаю, что в лагере замаскироваться чрезвычайно трудно, если не сказать, что просто невозможно. Рано или поздно прорвёт и нутро окажется снаружи. Нет, Джелайтис не вызывал подозрений. Он был весь на виду.
Кроме них в нашей комнате сидел над сметами Михаил Хозянин. Мы его звали просто Мишей, а Петкевич называл «Хозяином».
По образованию он инженер-строитель. Сразу же по окончании института работал на западной границе, по его словам — на сооружении ДЗОТов. Уйти от немцев не успел, оказался в Минске. Временным Белорусским правительством, созданным немцами, был мобилизован. Служил в войсках охраны нового правительства. Вместе с ними очутился в Германии, был брошен на итальянскую границу против партизан. Не сделав ни одного выстрела, перешёл к партизанам в один из отрядов гарибальдийцев. В боях с немцами был тяжело ранен в голову, долго лежал в госпиталях Рима. После выздоровления там же женился на итальянке, с которой познакомился в отряде. Родившийся ребёнок привязал его к дому и винограднику жены. Поездка в Рим на встречу с однополчанами отряда оказалась для него роковой. На одной из улиц Рима его втолкнули в легковую машину и отвезли на аэродром, откуда на самолёте в наручниках привезли в Минск.
Здесь его судили как изменника Родины. Дали двадцать пять лет исправительных лагерей.
На суде с обвинением выступила его родная сестра, с первых же дней войны ушедшая в леса Белоруссии и воевавшая против немцев до полной победы над ними.
Авантюризм привёл его в армию Временного правительства Белоруссии, авантюризм привёл его к гарибальдийцам, авантюризм, с полным сознанием своей вины перед Родиной, давшей ему жизнь, толкнул его встать на путь невозвращенца.
Раскаяния в нём не чувствовалось. Жизнь его ничему не научила. В лагере он искал утешение среди рецидивистов, но, очевидно, они его к себе допускали не очень охотно и он это прекрасно понимал. Он метался от одних к другим, но ни у кого не находил сочувствия.
Составлял сметы, производил контрольные замеры, строил дома, бараки, казармы. Хотел забыться в работе — и не мог. Очевидно, совесть его всё же мучила, грызла, не давала покоя ни днём, ни ночью. Спал он плохо, вскакивал с нар, ходил из угла в угол. Любил музыку, много читал, хорошо играл в шахматы, был чувствителен к боли товарища, часто подставлял себя вместо виновного. Но чувство отщепенца, предателя не покидало его. Трудно было ему, очень трудно. Жить на людях и чувствовать себя в одиночке — наказание сильное и, самое главное, не на день и не на два, а на многие годы…
Одноколейная Печорская железная дорога пересекает с севера к юго-западу Коми АССР.
Развитая угольная, нефтяная и деревообрабатывающая промышленность ежедневно вырабатывает около ста тысяч тонн различной продукции, которая непрерывным потоком движется в сторону Кирова из Хальмерью, Инты, Косью, Печоры, Ухты, Воркуты. Тысячекилометровая нитка железнодорожной колеи на всём своём протяжении крепится к шпалам специальным приспособлением, препятствующим продольному перемещению противоугонами. Роль этих противоугонов на таких линиях, как Печорская дорога, где грузы в основном движутся в одном направлении, исключительно велика.
Управление Печорской железной дороги обратилось в Интауголь с просьбой снабжать эту дорогу противоугонами.
Не знаю истинных причин, но Интауголь почему-то переадресовало их к нам в Абезь. Вероятнее всего потому, что делать их вручную крайне тяжело и убыточно, а может, ещё и потому, что в качестве исходного материала дороги — изношенные рельсы, что также удорожало изготовление противоугонов в связи со сложной их разделкой.
Но так или иначе, но железнодорожники начали упорно атаковать нашего Петкеича и нужно сказать, не безуспешно.
У меня на столе появляются образцы противоугонов заводского изготовления — цельноштампованные.
Петкевич договаривается с управлением дороги попытаться изготовить эти противоугоны сварными, и если опытные образцы выдержат производственные испытания, тогда можно будет вести переговоры о заключении договора.
На ДОК подали несколько десятков рельсов и уголь. Начался каторжный, малопроизводительный труд. Во многом нам помогли стоявшие в ту пору сильные морозы.
Прежде чем приступить к поковке самого противоугона, надо было заготовить материал для изготовления скобы, упора и стопорящего клина. Для этого каждый рельс необходимо было рубить на куски по длине, а потом отделять от ножки рельса головку и подошву. Головка распускалась по длине и из неё ковали клинья; из ножки вырубали упоры, а распушенная по длине подошва рельса шла на изготовления скоб. Из двенадцатиметрового рельса получалось около ста комплектов противоугонов.
Мы думали напугать железнодорожников ценой — что-то около пяти рублей за комплект, но их это не остановило и не уменьшило напористости во что бы то ни стало втравить нас в это дело.
И таки втравили. Несколько сот штук противоугонов были опробованы на линии и признаны вполне годными к эксплуатации. Пришлось заключать договор, но не на миллион штук, как они хотели, а всего на сто пятьдесят тысяч. При этом оговорили один пункт, что договор теряет силу в случае каких-либо перебросок рабочей силы по государственным соображениям. А поскольку любой этап совершался по «государственным соображениям», это давало Петкевичу право с одной стороны закрепить за собой людей, а с другой, в случае любого прорыва, ссылаться на этап.
На куски рельсы рубили на улице. Неглубокая насечка зубилом, удар кувалдой по рельсу — и необходимый кусок отлетал. Сложнее был роспуск рельса по длине. В кузнице по всей длине рельса делали неглубокий надруб, выбрасывали его на ночь на улицу, а утром там же, на улице, ударами кувалд и молотков отделяли головку и подошву от ножки.
Труд отнюдь не привлекательный и крайне тяжёлый. Он напоминал мне поковку мелких болтов и гаек на обогатительной фабрике в Норильске из тяжёлых ломов и даже якорей. Но тогда была война. В Норильск можно было добраться только по Енисею и то несколько месяцев в году. В остальное время года эта жемчужина Севера была отрезана от остального мира тундрой, снегами и пургой.
И вот сейчас здесь — повторение прошлого — уже после войны, в посёлке, стоящем на железнодорожной магистрали, работающей круглогодично и без перебоев.
К весне весь заказ должен быть выполнен. О выполнении его вручную не могло быть и речи. Это хорошо понимали и Петкевич, и железнодорожники, не хуже их понимали и мы.
Начались поиски более производительных методов изготовления этой не сложной, но очень трудоёмкой детали.
Петкевич вырывал со всех лагерных пунктов людей, когда-либо державших в руках молоток. Вместе с бригадирами Юриком, Зинявой, Петришиным, кузнецами и работниками проектной группы, мы ломали головы над созданием приспособлений, оправок, клещей.
Сделали ручной падающий молот. Станину сделали из деревянных брусьев. На ней установили электромотор с редуктором, сняв его с какого-то много повидавшего на своём коротком веку танка.
Разбитых танков в Абези было множество. Почему их свезли именно сюда неведомо никому. Нигде поблизости никаких металлургических предприятий нет и не предвиделось. Танки были разбросаны по всей Абези.
Нахожу уместным здесь немного отклониться от основной темы и описать одно событие, которое подтвердит в очередной раз тщетность искать какую-либо логику в тюрьме.
…Из режимных соображений оперуполномоченный Редькин обязал на территории ДОКа вырыть ямы, обшить их досками, перекрыть деревянными крышками-настилами с открывающимися люками и висячими замками на них. В эти ямы было приказано сгрузить весь металлолом, разбросанный по площадке ДОКа, предварительно взвесив его и рассортировав по габаритам. Этим же приказом предусматривалось завести амбарные книги и выдаваемый из этих ларей металлолом для кузницы отмечать в них ежедневно.
Такого делового лома набралось тонн двести. Крупногабаритный отгрузили на железнодорожные платформы, а мелкий стали выдавать кузнецам по весу.
Ретивость Редькина на этом не остановилась. Металлолом на ДОКе он запрятал под землю, а как быть с танками, ведь это тоже металлолом? И тут ему приходит гениальная, с его точки зрения, мысль — закопать их в землю.
Для этого рядом с танками мы рыли ямы. С помощью ваг сталкивали танки в ямы и засыпали их землёй.
Так на Соловках мы «хоронили» валуны, но то были просто камни, а это — металл, пища для мартенов.
Вот к чему приводила ретивость режимников, и управы на них не было. Неужели разбитые, искорёженные танки угрожали режимным установкам? До какого же головотяпства нужно было дойти, чтобы пойти на такой безумный шаг?
Без сомнения, эта инициатива исходила не из центра. Тупость местных «держиморд» не имела предела. И никто их не останавливал. А ведь была партийная организация, была общественность. Но всё было подмято и подчинено безголовым людям, если только можно назвать их людьми.
Полагаю, что это небольшое отступление, как ни что другое характеризует произвол, творившийся на нашей земле волею больших и малых людей, возомнивших себя гениальными творцами истории.
Возвращаюсь к созданию нами молота.
Через редуктор электромотор приводил в движение шкив. Через него перекинули ремень, закреплённый одним концом к полутонному бойку. А сам боёк поднимался в деревянных параллелях с пришитыми к ним рельсами.
Один человек с небольшим усилием натягивал свободный конец ремня, перекинутый через шкив, и последний, вращаясь в направлении тянущего его человека, поднимал боёк. Обратный ход бойка происходил за счёт собственного веса. Человек отпускал ремень, трение между шкивом и ремнём нарушалось, и боёк падал вниз.
Большим недостатком этой конструкции было то, что человеку при каждом подъёме приходилось пятиться несколько шагов назад, а для следующего подъёма — возвращаться в исходное положение. Но всё же это было куда легче, чем целый день махать кувалдой. Люди даже приспособились соизмерять силу удара, бросая боёк с различной высоты.
Протяжка головки рельса для клиньев и формовка на окончательный размер теперь производилась под молотом. Под ним же гнули и скобу.
Когда начали делать топоры и кирки (тоже из головки рельса для Интауголь), наш молот был загружен полностью.
Несмотря на перевод кузницы на работу в две смены, четыре наличных горна не могли обеспечить выполнение заказа в договорный срок, и Петкевич добился разрешения на постройку новой кузницы. Он же привёз из Инты двенадцать горновых коробок и форм, около трёх тонн листового железа, дутьевой вентилятор, немного профильного проката.
Здание новой кузницы было запроектировано нашей абезьской проектной группой. Как и кем этот проект был утверждён долгое время для меня оставалось загадкой.
Деревянное здание с засыпными стенами длиной семьдесят пять метров, шириной десять метров и высотой до конька крыши метров шесть с половиной. Кровля в два слоя из дранки нашего же изготовления. В торцевой части кузницы контора из двух комнат и вход в слесарную мастерскую. Слесарка сообщалась дверью с кузницей. Второй вход в кузницу был прямо со двора. В кузнице двенадцать горнов и дутьевой вентилятор. Воздух засасывается с улицы через калорифер, подогреваемый специальной печью опилками. Тяга в двадцатиметровую трубу, сделанную из бензиновых бочек, скреплённых вдоль уголковым железом. Над всеми горнами — вытяжные колпаки и вытяжные трубы, вокруг труб — песочницы. Против горнов установлен наш молот.
Всё сделано с претензией. Стены оштукатурены и побелены, кровля выкрашена жаропрочной краской.
Новоселье справили с помпой.
Через месяц приехали заместитель начальника Интауголь и начальник Инталага. Был учинён большой разнос Петкевичу за такое сооружение. Потом приезжала специальная комиссия, долго рылись у Чучмая в бухгалтерских книгах, пытались атаковать проектировщиков. Но создать дело не удалось.
Разрешение на строительство кузницы в соответствии с нашим проектом, оказывается, было подписано самим начальником Интауголь, проект и смета утверждены всеми инстанциями, которым положено это утверждать. Отступлений от проекта не обнаружили, деньги и материалы израсходованы в пределах сметы.
Петкевич хитро посмеивался, и не без оснований. Оказывается, все утверждения провёл началы i и к Печорской железной дороги — наш заказчик противоугонов.
— Ты помалкивай, нас с тобой не укусят, — говорил Петкевич, — а друг с другом пусть себе грызутся сколько влезет. Заказ-то железнодорожников выгоден даже в наших условиях, это они уже усмотрели из бухгалтерских отчётов. Ведь выработка на одного человека у нас гораздо выше, чем у них. А с постройкой кузницы заказа у нас не отберёшь, вот их это и бесит. Вначале отмахнулись, хотели насолить Петкевичу, а обернулось наоборот — насолили себе, да ещё и с пересолом. Они забыли, что я дорожный мастер и сразу учуял, что железнодорожники будут нашими союзниками, что бы мы ни задумали, конечно, разумное. А сейчас полтораста тысяч до конца года мы как-нибудь осилим. Значит, около миллиона рублей инвалидный лагерь преподнесёт в кассу Интлага. Вряд ли кто из прорабов Инты сможет показать такую цифру.
А через месяц произошёл другой разговор.
— Очевидно, после выполнения нами договора на противоугоны, управление Печорской дороги не возобновит его. Мы работаем всё же дороговато. Я уже краем уха слышал, что возобновляется централизованное снабжение противоугонами, наверное, восстановили завод по штамповке. А поэтому нам пора подумать о других заказах. Интинские снабженцы с удовольствием будут брать у нас топоры, колуны, кайла, молотки только по прейскурантным ценам. Им нужны дверные замки, ручки, оконные шпингалеты, форточные закрутки, дверные и оконные шарниры, словом, весь ассортимент скобяных изделий. Не меньший спрос на паркетную плитку, оконные рамы, двери, мебель. Учти, что металлоломом и инструментом они снабдят нас полностью.
Экспериментальные поковки показали, что топоры и кайла у нас пойдут. Выгодно оказалось заниматься почти всеми скобяными изделиями при их массовом изготовлении и устройстве ручных прессов, просечных и гибочных станков.
До конца года часть людей у нас работала над изготовлением оснастки, приспособлений, штампов, пуансонов, матриц. Работа технологом на заводе «Красный Октябрь» пришлась весьма кстати.
Ни одна деталь не делалась в тисках. Всё штамповалось, просекалось, гнулось на ручных станках, работа на которых не требовала никакой квалификации. Люди шли работать охотно. Не тяжело, а самое главное, в тепле, да и на табак перепадает.
Интинские снабженцы не обманули. Подбросили инструмент, прислали металл. Сперва небольшими партиями, а потом, в точном соответствии с договором, мы начали отправлять в Инту топоры, кайла, скобяные изделия, паркет, мебель.
Наступление полярного дня, когда солнце, вынырнувшее из-за горизонта, начинает круглосуточно кружить по небосводу и перестаёт закатываться за горизонт, ещё не означает наступления лета. Кругом, куда ни глянет глаз — лежит снег. Солнечные дни чередуются с метелями и пургой, и трудно сказать — чего больше. Только в конце июня наступает короткое полярное лето. Природа как бы торопится уложиться в два отведённых ей месяца. Земля, освободившаяся от снега, покрывается необъятным для глаз растительным покровом из мхов, лишайников, лютиков, маков. Цветут голубика, брусника, морошка. Тундра заиграла разноцветьем. Причудливо изогнутые, прижавшиеся к земле берёзки и ивы покрываются бледно-зелёными листиками.
Созревают безвкусные, водянистые, без всякого запаха, ягоды. В озёрах и болотах неподвижная, кажущаяся чёрной вода отражает серебристые, причудливой формы облака, ежеминутно меняющие свои очертания и цвет. В этой тихой, как бы мёртвой воде плещу гея, играют друг с другом, оглашая воздух криком и писком, гуси и утки.
Откуда и зачем прилетели они в это безрадостный и холодный мир известно лишь им самим. Поиграют, отдохнут и улетят, чтобы снова и снова возвращаться сюда. Они вольные птицы и свои маршруты выбирают сами, их не везут сюда и не держат здесь. А вот люди!?
Улетают птицы, и нет им никакого дела, что уже в сентябре на долгие месяцы земля опять покроется снегом и льдом до будущего, такого же короткого лета.
ДОК одной своей стороной примыкает к берегу Усы, притока Печоры. Широко она разливается в июле, освобождаясь от многомесячного льда и снега. Каждую весну она ломает и уносит в океан брёвна, колючую проволоку «тульского забора», надёжно отгораживающего нас от окружающего мира. Она даже не подозревает, сколько хлопот доставляет нашим стражам: выставляются дополнительные посты охраны, устраиваются среди дня дополнительные поверки наличия, ужесточаются обыски, отбирают табак свыше одной пачки. При обнаружении сухарей тут же тянут в «хитрый домик», допрашивают с пристрастием: откуда взялись сухари и для чего.
Боятся побега. А о том и не подумают: кто же полезет в мутную и холодную воду Усы! А после восстановления забора завозят к нам свои лодки: кому просмолить, кому установить мотор, закрепить уключины. И вот этого они не боятся! Им как будто невдомёк, что на лодке «уйти» гораздо легче, чем вплавь в ледяной воде. Невдомёк ли?
Знают они, что никто не уйдёт, но вот не могут обойтись без того, чтобы не разыграть очередного водевиля «бдительности».
На песчаном пригорке, за печами для обжига известкового камня, расположены наши теплицы. Это наша гордость и наша радость. Ещё кругом лежит снег, ещё пурга воет и сбивает с ног, а в теплице уже зелено от молодой поросли лука, редиски, моркови, помидоров и огурцов.
Теплицы стройными рядами поблёскивают своими остеклёнными крышами. Отапливаются они опилками от пилорамы. Дымоходы проходят от одного торца до другого вдоль стен. Железные дымовые трубы торчат из земли, а дымок из них круглосуточно то столбами тянется к небу, то нависает над ними как громадная шапка.
Специальные сторожа-истопники день и ночь следят за печами и градусниками. Они же высаживают в грунт рассаду, прореживают густые всходы, привязывают стебли к колышкам.
Бригады, работающие на ДОКе, обрабатывают наших огородников — лагерь их не будет кормить без объёмов в наряде.
Заходишь в теплицы (а заходим мы туда каждый день) хоть на одну минутку, — и перед тобой море сочной зелени. На длинных колышках и по проволоке тянутся к стеклянной крыше зелёными змейками лозы огурцов и помидоров. На них висят, как на дереве, огурцы с ноготок, а рядом уже готовые, для еды. А на других висят шарики ещё зелёных и уже желтеющих помидоров. Грядки с луком и редиской, морковью и петрушкой, с укропом издают целую гамму так знакомых с детства и до слёз привычных запахов.
То, мимо чего проходили не замечая раньше, теперь приобретает особый смысл и значение. Значит, и здесь, на краю света, человек при желании может преодолеть не только личные невзгоды, но может побеждать и капризы природы, идти ей наперекор.
Много сил и труда вложили мы в этот кусочек зелёного рая. Сами построили теплицы, наносили земли, подносили опилки, таскали вёдрами воду из Усы для полива, заботливо выращивали рассаду. А началось-то всё со спора…
— На этой чёртовой и богом проклятой земле, под этим вечно хмурым небом и крайне редким гостем-солнцем, вырастить что-либо путное нельзя, — говорили одни.
— Дайте нам семян, и мы вам покажем, что свои лук, огурцы, помидоры можно есть и на Северном полюсе. Для этого нужны руки и голова на плечах, — говорили другие.
Споры дошли до Петкевича и он решил их, разрешив построить теплицу. Дело это было в январе, в самые тёмные дни и ночи.
Кушлинский и Олоч, Гоголь и Чучмай из Закарпатья в посылках получили семена. Бережно выращивали прямо в конторе рассаду. Наступил полярный день. Ещё завывала днями пурга, снег лежал ещё совсем не тронутым оттепелями, а бледно-зелёные ростки рассады переселились в теплицу.
А сегодня не только мы, но и весь посёлок Абезь побывал в нашем «южном» уголке и любовался дарами природы.
Много трудов стоило убедить Петкевича быть равноправным хозяином урожая.
— Это ваше, а я здесь ни при чём!
Его жена, тоже в прошлом заключённая, работала в это время фельдшером в больнице для вольнонаёмных. Вот она-то и предложила долю мужа передать в больницу. Мы так и поступили, разделив урожай на три равных части. Одну часть передали в вольнонаёмную больницу, вторую снесли в наш лагерный стационар, а последнюю разделили между собой — кому огурец, кому помидор, кому морковка, кому пучок зелени.
Не нашлось ни одного человека, кто бы протестовал против принятого решения. Все посчитали это разумным и правильным. Конечно, больным нужно в первую очередь, а мы уж как-нибудь обойдёмся!
Подполковник Новиков (к этому времени он получил повышение в ранге) с помощью капитана Шпаро, помощника начальника Абезьского отделения Интлага, добился подачи прямо в лагпункт двух вагонов арбузов и пустил их в продажу за наличный расчёт заключённым. Это было как бы ответом на наш подарок больным.
Так хотелось нам думать. И мы были счастливы.
В далёкой тундре, на краю света мы ели дары солнечного Туркестана, Кубани, Астрахани.
«Если хочешь проверить человека, сделай его начальником».
Мирзоева сделали помощником вольнонаёмного коменданта. До этого он был дневальным в одном из бараков, где жили врачи, фельдшеры, санитары, регистраторы. Топил печи, драил ежедневно полы, носил из столовой котелки с завтраком, обедом и ужином. Служил, как говорится, «верой и правдой».
Врачи им были довольны за его исполнительность и аккуратность. Он был в меру услужливым и не болтливым, правда, последнее вызывалось плохим знанием русского языка.
И вдруг изменник Родины, с пятнадцатилетним сроком, назначается помощником коменданта! Вслед за этим назначением врачей начинают таскать в «хитрый домик», а хирурга с большим врачебным стажем вообще изолируют с водворением в БУР (барак усиленного режима).
Вообще, такие и подобные им факты, когда ни с того ни с сего людей сажали в карцер или БУР, имели место довольно часто и уже не производили особого впечатления. Всё это в достаточной степени примелькалось и не являлось сенсацией. Но арест всеми уважаемого врача, спасшего многих от неминуемой смерти, имевшего авторитетный и решающий голос в комиссии по определению группы здоровья, честно обращавшегося с медикаментами, присылаемыми заключённым в посылках, расширившего и оборудовавшего стационар, произвёл эффект разорвавшейся бомбы.
Все помнили его операцию в первый день прихода в лагерный пункт номер три.
У заключённого Потапчука — заворот кишок. Он дорвался до посылки и съел всё её содержимое — брынзу и колбасу — в один присест. Начальница санитарной службы из фронтовых сестёр забегала, ища хирурга по всей зоне. Врач осмотрел больного и заявил о необходимости немедленной операции.
Операционной в зоне ещё нет, как нет ещё и помещения для санчасти. Лагерный пункт принимал первую партию заключённых и, естественно, не был подготовлен, так как этап пришёл на целую неделю раньше, чем его ожидали.
Лично принадлежащий Калугину хирургический инструмент был у него отобран при обыске ещё во время отправки этапа из Инты. Начальница санчасти принимает меры к возвращению его владельцу.
Оперуполномоченный Редькин как попугай твердит, что это не положено, и что он этого не допустит. С личного согласия Калугина инструмент в небольшом чемоданчике передаётся начальнице; санчасти.
На вахте составляются два стола — только там есть электрический свет — бараки ещё не освещены. Столы покрывают простынями. На кухне срочно кипятят воду, стерилизуют инструмент. Конечно, говорить о каких-то элементарных нормах, соблюдаемых в операционных, не приходится. Их, безусловно, здесь не соблюдают.
И всё же операция началась. Вскрыта полость живота. И в это время на вахте — операционной — гаснет свет: отказал движок.
Несколько человек держат коптилки, а врач делает своё дело. Начальница санчасти ему помогает — пригодилась фронтовая практика.
Операция закончилась, хирург благодарит своего ассистента и непосредственную начальницу. Прооперированного помещают в будущий стационар, а пока что — в тёмный барак. Чемоданчик с инструментом опять переходит в руки начальника режима.
Калугин не отходит от больного, он не может отойти от него.
А на следующий день он спасает жену старшего надзирателя, прооперировав ей запущенный аппендицит.
Он развивает чисто фронтовую деятельность, подбирает врачей, оборудует стационар, операционную, амбулаторию, принимает больных, лечит, оперирует.
К нему на операционный стол кладут и вольнонаёмных, его вызывают на квартиры командного состава лагеря.
Стройный, высокий, красивый, всегда подтянутый Калугин завоёвывает всеобщее признание и уважение. Его заключение для начальницы санчасти — закон.
Первый его помощник — тоже военный врач, но терапевт, товарищ Земцов, Михаил Иванович. Они друг друга дополняют во всех их делах.
Так что же Калугину предъявляют? Ни много ни мало — подготовку к побегу!
Оперуполномоченный Редькин, гроза лагпункта, был страшен тем, что в своей работе он пользовался всеми доступными ему средствами, как бы гадки они ни были.
Донос, клевета, инсинуация были главным и основным его оружием. Грубость, наглость, жестокость, удивительная тупость и крайняя ограниченность — это портрет Редькина во весь его рост. Конечно, нельзя сказать, что он был каким-то исключением. У подавляющего числа тюремщиков природная ограниченность — присущее им качество, но у него это выпячивало больше, чем у других.
Питательной средой в деле, создаваемом против Калугина, являлся Мирзоев. Это только он мог подсунуть незадачливому начальнику следующие сведения: врач Калугин выносит из лагерной зоны в чемоданчике табак, сухари, сахар, часто говорит, что им поможет «зелёный прокурор», идя в посёлок, обувает болотные сапоги, не ест того, что ему приносят из столовой и, пользуясь своим положением, дискредитирует начальника санчасти.
Что ж, обвинений предостаточно для того, чтобы не только посадить Калугина в БУР, но даже для создания судебного дела. Не хватает только одного — подтверждения всего этого хотя бы двумя свидетелями.
Один-то человек уже есть — сам Мирзоев. Об этом выяснилось на допросах, учинённых Редькиным. Оперуполномоченный ссылался на его показания (тоже мне — следователь!). А вот второго свидетеля завербовать так и не удалось, несмотря на угрозы перевести на земляные работы и на обещание в награду всяческих благ от имени Родины.
А допрашивались все работники медицинской части лагеря.
Все они, конечно, знали, что хирург Калугин действительно не пропускал ни одного удобного случая, чтобы вынести из зоны какое-то количество табаку и продуктов для передачи их своим однополчанам из других лагпунктов, оказавшихся в худших условиях, чем он сам, и работавших на земляных работах строящегося клуба для вольнонаёмных. Все знали, что «зелёный прокурор» — это весна, солнце, тепло, которые помогают окрепнуть его больным. Знали и то, что сапоги — это мечта каждого заключённого, а врач — такой же заключённый и ему присущи те же чаяния, что и всем. А то, что он их обувает, выходя 15 посёлок, вполне оправдываемо, так как там грязь непролазная. Ни для кого не было секретом, что свой паёк он часто отдавал Мирзоеву, имея для себя продукты более качественные, чем лагерная баланда. Этими продуктами его забрасывали сами вольнонаёмные, которых он лечил. А дискредитация своего непосредственного начальства выражалась в том, что он, пользуясь по праву расположением к себе, часто влиял на неё и добивался, в противовес решению оперуполномоченного, кого-то освободить по состоянию здоровья от этапа, от тяжёлых работ, от карцерного содержания.
Ни один допрашиваемый не подтвердил показаний Мирзоева. Все в один голос говорили о достоинствах Калугина, приводили примеры спасения им десятков людей от неминуемой смерти, о его добросовестности, честности, чуткости к людям. Его называли человеком номер один.
И вот, несмотря на абсурдность обвинений, полное отсутствие каких-либо показаний, кроме мирзоевских, Редькин упорно продолжал держать его в БУРе и даже без вывода на работу.
Не берусь утверждать, что наш хирург был совершенством в своей специальности, но и одним везением нельзя объяснить сотни успешно проведённых им операций без смертельных исходов, и полным выздоровлением прооперированных.
В больнице посёлка вольнонаёмных были уже свои хирурги, но во всех тяжёлых случаях приглашали нашего хирурга, если не для проведения самой операции, то для консультации.
Заместителя начальника лагерного отделения капитана Шапиро привезли к нам в больницу с приступом острого аппендицита. Он настаивает на том, чтобы операцию проводил Калугин. И тут выясняется, что хирург содержится в БУРе без ведома лаготделения. По крайней мере, без ведома заместителя (Шапиро). Шапиро узнаёт об этом лишь на «подступах» к операционному столу.
Кстати, нужно отметить, что ближе к 1953-му году оперуполномоченные всё больше и больше подминали под себя лагерное начальство. «Хитрый домик», с его таинственностью и неограниченными правами, наводил ужас на заключённых и подстерегал на каждом шагу вольнонаёмных. Немудрено, что ни начальник лагпункта, полковник Новиков, пи его заместитель капитан Саввин, ни начальница санчасти не вступали в открытый бой с Редькиным.
«Дело о подготовке группового побега» — это не отказ от работы, даже не лагерный бандитизм, это посягательство на саму систему, на устои. Так не лучше ли немного повременить?
Конечно, в настоящее время можно с возмущением удивляться такому измельчанию людей, но то время было иное, страшное время беспримерного произвола и беззакония.
Там, где можно было, многие из здравомыслящих людей противопоставляли себя с риском навлечь обвинение в лучшем случае в мягкотелости, а в худшем — в связи с «врагами народа», но об этом будет сказано несколько ниже.
Хирурга Калугина из БУРа привели в больницу — раньше он ходил туда сам, без сопровождавших. Операцию он сделал. Через семь дней выздоровевший Шапиро пришёл к нам на лагпункт. Дело о подготовке группового побега прекратили.
Характерно, что Калугин сразу же после операции направился в БУР и там его не приняли, пришлось ему возвращаться в свой барак. Редькин почуял, что пахнет палёным и отдал распоряжение об отмене приказа содержать заключённого Калугина в БУРе.
Мирзоеву устроили две «тёмных» с переломами руки и рёбер. Лечил его Калугин.
После выздоровления Мирзоева перебросили на другой лагпункт, за ним следом пошла краткая, но всеобъемлющая характеристика — «стукач». Чем он закончит — не известно, но есть все основания полагать, что жить ему будет очень нелегко. Каждый день ожидать бесславного конца — вот его дальнейший путь!
При очередном обыске на ДОКе у меня в столе обнаружили мешочек с самосадом. Табаку оказалось стаканов двадцать. Незадолго перед этим я получил от двух своих сестёр по посылке, и в основном с табаком. На ДОКе у нас было хорошее приспособление для рубки табака и соответствующие сита.
Ещё в тюрьме я научился делать из махорки «кэпстэн». Порубленный табак смачивается подсахаренной водой и медленно просушивается. Он приобретает запах мёда, отдалённо напоминающий запах трубочного табака — отсюда и «кэпстэн».
Табак, конечно, забрали в комендатуру лагпункта. Не ожидая, пока начнут «таскать» в «хитрый домик», решил предупредить неизбежные события, пошёл к подполковнику Новикову. Рассказал ему всё как «на духу» и просил дать распоряжение о возврате табака.
— Возвратим, но вы обещайте, что впредь больше двух-трёх пачек в производственной зоне у вас никогда не будет. Самое лучшее — это не дразнить Редькина. Запомните это покрепче!
До какой же степени можно потерять уважение к себе! Подполковник дошёл до такого состояния, что перестал контролировать себя и пошёл на то, чтобы давать советы заключённому, подчёркивая своё личное неприязненное отношение к своему же «коллеге»!
Конечно, я обещал. Табак обратно получил и сдал в камеру хранения.
Перед вечерней поверкой забегает в барак дневальный «хитрого домика» и приглашает сразу же после неё зайти к Редькину.
Весь этот день я чувствовал себя разбитым. Меня то знобило, то бросало в жар. Очевидно простыл на опробовании собранной нами пилорамы.
Немного отвлекусь в сторону.
При загрузке вагонов металлоломом (это тогда, когда мы рыли знаменитые редькинские ямы) мы наткнулись на детали какой-то пилорамы — челнока, рябух и каретки. Спросили Петкевича, не видел ли он где-нибудь её станин.
— Не хочешь ли собрать? Было бы совсем неплохо! Завтра пойдём и притащим их. Станины на колёсах, но совсем голенькие. А вот близко около них я не был, там такое болото, что побоялся завязнуть в нём.
На другой день бригада в двадцать человек с брёвнами и досками, конечно, под конвоем, вышла в посёлок. На пустыре десятка полтора танков, которые ещё не успели похоронить в землю, горы шасси грузовых машин и среди них на больших колёсах с широким ободом — литая плита со станинами, а рядом гора заржавевших деталей. Даже беглый осмотр позволил сделать заключение, что пилораму собрать можно. Нет только мотора. Очевидно, она работала от трактора или какого-нибудь другого движка.
Полдня ушло на то, чтобы притащить её на ДОК, и то благодаря «Студебеккеру» с каким-то военным шофёром. Он вырвал её из болота — нам же самим это было не под силу.
На изготовление недостающих деталей и сборку пилорамы ушло три месяца.
Пилораму установили на улице, не имея подходящего помещения. Погода явно не благоприятствовала нашей работе — дул сильный ветер. Сперва шёл холодный дождь, а потом — мокрый снег. В результате я расхворался.
Дневального я попросил передать Редькину, что я болен и прийти не смогу, не буду даже присутствовать на поверке.
Миша Хозяин сбегал к медикам и привёл доктора Земцова.
Опять прибегает дневальный Редькина.
— Немедленно к оперуполномоченному! Рвёт и мечет, орёт, что зазнался, гад — это ты-то. К Новикову пошёл, фашистская сволочь. Отучу, мол, перестанешь ходить!
Земцов осмотрел меня, пощупал пульс, смерил температуру.
— Помогите ему пройти в стационар!
На пороге стационара застал нас сигнал «на поверку». Хозянин и Олоч побежали к бараку, а я остался в стационаре.
Сразу после поверки в нашу барачную секцию, как рассказывали на другой день пришедшие проведать меня друзья, явился сам Редькин с двумя надзирателями, чтобы отвести меня в карцер. Но опоздал! Не веря, что я в стационаре, заглянул даже под нары.
В стационаре я пролежал свыше двух недель с воспалением обоих глаз. Земцов и Калугин выходили меня, поставили на ноги.
На ДСЖе к моменту моего выздоровления особых перемен не произошло, если не считать хорошей мастерской художественного выжигания различного рода шкатулок, подвесных полочек, деревянных портсигаров.
Пуск дополнительной пилорамы позволил накопить большое количество пиломатериалов сверх потребностей в таковых для строительства большого клуба для вольнонаёмного состава.
В столярных мастерских велись большие работы по изготовлению мебели для клуба — столов, стульев, кресел, интерьеров для различных комнат, для вестибюля, зрительного зала.
Наряду с этим стали принимать заказы от населения Абези и Инты на изготовление домашней мебели — кресел, шифоньеров, шкафов. Всю мебель делали по чертежам своей проектной группы — удобную, красивую, с использованием ценных пород древесины, в частности, лиственницы. Украшением этой мебели являлась искусная резьба и полировка.
Шифоньеры, изготавливаемые краснодеревщиками-эстонцами, привлекали внимание начальствующего состава и своей красотой, и дешевизной. Сроки заказов регулировались самим Петкевичем. Он лучше знал, кому нужно угодить в первую очередь, а кто может обождать и подольше.
Одним из наших заказчиков стал и оперуполномоченный Редькин. Ему также потребовался трёхстворчатый шифоньер с резными полированными дверками, но не для дома, а для своего кабинета. Так, по крайней мере, значилось в наряде управления Абезьским управлением лагерей. В этом же наряде указывалось, что наряд срочный, для служебных целей.
Вот на этом шифоньере наш Редькин и погорел. А «пожар» ему устроил Петкевич.
Жена Петкевича была вызвана на квартиру Редькина, чтобы сделать какой-то укол заболевшей его няне. Тут она и увидела тот самый шифоньер. Придя домой, стала восхищаться его красотой и добротностью, а также стала наседать на мужа с просьбой сделать такой же для их квартиры.
Петкевич хитро улыбнулся и пообещал.
Наряд на изготовление шифоньера для нужд управления с распиской Редькина в получении последнего он отправил курьером лично заместителю начальника управления Абезьским отделением лагерей капитану Шапиро.
Редькина срочно вызвали в Инту. Там с него сняли погоны и отдали под суд. Оперуполномоченным ему больше не быть никогда!
Новиков, Саввин и мы, заключённые, наконец-то избавились от этого мерзкого и подлого человека. Все облегчённо вздохнули. Одним подлецом стало меньше. Но надолго ли? И каков будет новый? Поживём — увидим!
Не нужно только забывать, что эти места в лагерях, как правило, занимаются людьми-паразитами, которые, разлагаясь сами, заражают опасными, болезнетворными микробами всё здоровое и чистое вокруг себя. К любой полезной работе они относятся с барским презрением. Они считают себя недосягаемыми, непогрешимыми, а всех вокруг — или врагами, уже пойманными с поличным (это заключённые), или врагами потенциальными (к которым относят всех, кто ещё не сидит, в том числе и своих коллег).
Такие как они, в любую минуту могут выдать, предать и продать товарища, друга, сослуживца, Родину!
Физические страдания, выпавшие на долю миллионов, не поддаются описанию. Тяжёлая, подчас просто непосильная работа в шахтах, в сырости и холоде, ежедневная двенадцатичасовая работа на сорокаградусном морозе, в пургу и под дождём, в грязи, постоянное недоедание и чувство голода, испытываемое годами, сломали многим и многим волю, сопротивляемость, желание бороться и цепляться за жизнь.
Но далеко не только это было причиной безвременного ухода тысяч и тысяч людей.
Тупость, недобросовестность, подлость, несправедливость, наглость, полнейший произвол тюремщиков, больших и малых следователей, судей, надзирателей, конвоиров, комендантов, оперуполномоченных, нарядчиков — это было куда большим средством и причиной подавления не только воли, но и извечного инстинкта всего живого в природе — сохранения жизни.
Физический пресс и пресс моральный, а в результате — полная растерянность, непонимание, во имя чего всё это творится, почему, кому и зачем понадобилось это чудовищное истребление лучшей части нашего народа, партии — вот что являлось истинной причиной того, что «не многие вернулись с поля»!
Несправедливые приговоры судов, надолго запятнавшие наше «правосудие», произвол, ежедневные обыски, поверки, конвой, собаки, грубость и провокации, создание «лагерных» дел, лишение права переписки, свиданий и посылок, тайные суды, приговоры «троек», «Особых Совещаний» (название-то какое! — мирное, деловое!), репрессии семей и просто родственников, клички «враг народа», «фашист», карцеры, БУРы, избиения и пытки следователей — этим далеко не исчерпывается перечень «узаконенных беззаконий», которые длились без малого двадцать лет.
Всё это мерзко не только потому, что отравляло жизнь заключённым, это мерзко и потому, что воспитывало многотысячные кадры негодных для социалистического общества людей.
Это мерзко и потому, что создавались «безголосые фигуры на шахматной доске так называемой большой политики», создавались люди «угодливо поддакивающие, молчаливые, боящиеся даже думать».
Но и этого оказалось недостаточно.
— Сегодня развода не будет, всем побригадно явиться в помещение культурно-воспитательной части, — объявил нарядчик задолго до развода.
Наша бригада оказалась первой.
В помещении КВЧ нас встречают начальник режима, оперуполномоченный, комендант лагеря. Тут же — два надзирателя.
На длинном столе списки, а рядом с ними стопками сложены полоски белой материи размером каждая сто на триста миллиметров (наверное, порезали актированные простыни, а может быть, для такого «важного мероприятия» пущены и новые, прямо из каптёрки).
Вызывают к столу пофамильно и вручают каждому полоску, на которой отштампован чёрной краской номер: Е-439, Д-541, Н-314 и так далее.
Заставляют расписаться в получении (не кощунство ли?!).
— Пришить номер на спине бушлата, изготовить такие же полоски для телогреек и гимнастёрок. Придёте в комендатуру и там отштампуете; номера, — говорит начальник режима.
Не смешно ли? На такое «большое и серьёзное» мероприятие у них нет материала и они обращаются к заключённым. Нет, это далеко не смешно! Плакать хочется! За поруганную страну, за измятые, изгаженные идеи!
— Каждый несёт персональную ответственность за полную сохранность полученного номера. Лица, замеченные без номеров или даже с номерами изношенными, порванными, плохо пришитыми, будут отправляться в карцер!
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Да что же вы делаете? Ведь вы же кричали о варварстве, жестокости, бесчеловечности фашистов, вешавших на грудь мирного населения деревянные дощечки! Кого вы копируете? Кого повторяете? Опомнитесь!
Начальник КВЧ с фарисейской усмешкой стал разъяснять цели и задачи вводимого «новшества».
— Это мероприятие (он так и сказал — «мероприятие»!) вызвано исключительно вашим поведением (ну просто классный наставник в институте благородных девиц). Многие из вас в строю по требованию конвоя не называют своих фамилий, другие называют заведомо неправильные, придуманные. А вот теперь нам (и ему, видите ли) не нужно будет ваших ответов. Мы избавляем вас от этого — не хотите разговаривать — и не нужно. За вас будет говорить номер!
И эту тираду произнёс начальник культурно-воспитательной части лагеря, старший лейтенант, офицер Советской армии, наверное, политический работник!
Горе тем, кому суждено получать от него путёвку в жизнь, много же калек наделает он за свою жизнь!
Вспомните старшину Клавдию Григорьевну Ведерникову, тоже начальника КВЧ и в той же системе, и вы поймёте разницу между двумя людьми, призванными делать одно и то же дело. Перед вами прошли два человека, один из них действительно воспитатель, а другой — чиновник, сатрап!
Вечером построили всех на площадке лагеря и устроили смотр. Не шучу, говорю на полном серьёзе! Начальник режима вместе с оперуполномоченным обошли строй со стороны спины и даже сделали некоторым замечания за косо нашитые номера. А в общем — остались весьма довольны.
Если не считать того, что на окрик: «Щ-284» (им оказался заключённый М. Хозянин) и, ткнув его пальцем в грудь, буквально прорычал: «Что, не слышишь приказа?! Оглох или по-закладало!?»
— Не запомнил номер, гражданин начальник, нам же не приказывали запоминать. А кроме прочего, вы хорошо знаете мою фамилию, не один раз даже величали по имени-отчеству, когда вызывали для опознания людей на показываемых вами фотографиях, и ещё возмущались моим отказом кого-либо назвать. Так неужели запамятовали, гражданин начальник? Могу напомнить вам — Хозянин моя фамилия, Михаилом меня звать!
— Молчать, фашистское падло! Сгною, гадина! — и, обратившись к начальнику по режиму, прокричал: — В карцер его, бессрочно, с выводом на работу!
Это была первая жертва «культурного мероприятия».
На другой день всё же многие прямо с вахты проследовали в карцер за невыполнение распоряжения — не пришили номера на телогрейки и гимнастёрки. Были и такие, которые ради куража пришили номера вверх ногами, а один сам написал на тряпке номер красной краской, мотивируя это тем, что в комендатуре никого не было, когда он туда пришёл, а ему очень хотелось выполнить такое важное распоряжение. И он тоже очутился в карцере.
А сколько неприятностей принесли эти номера нам потом! Не угодил надзирателю — не так поприветствовал (а на наши приветствия они сами не имели обыкновения отвечать), или огрызнулся — надзиратель пишет рапорт на твой номер, и тебя водворяют на три-пять суток в карцер. Начальник конвоя требует выйти из строя, а ты не вышел, памятуя — «шаг вправо — шаг влево…» — опять же рапорт, и ты в карцере. Возвратился с работы, а номер оказался разорванным или запачканным — таскал весь день на плечах брёвна — и опять тот же карцер. А в ряде случаев попадали в карцер, совсем не зная, когда и где сделал нарушение — просто конвоир или надзиратель перепутали с кем-то твой номер.
Но не это всё, в конце концов, было страшно. Страшным и противным был сам факт введения этой «формы».
Вольнонаёмные, работавшие рядом с нами, долго не могли смотреть нам в глаза. Им было стыдно и неудобно за страну, в которой они жили.
А каково же было нам!?
— А вот в Воркуте — номера не только на спине, но и на коленях, — так утешал нас начальник оперативного отделения лагеря, старший лейтенант Редькин.
— Хорошее утешение, гражданин начальник! Вы бы ещё ввели бритьё головы, как раньше на Сахалине!
— А что ж, понадобится — и это будем делать, — не задумываясь и ничуть не смущаясь, отвечал он.
И вот — мы все с номерами. Теперь наших фамилий никому не нужно.
— Эй, ты, ше — четыреста двадцать девять, подойди-ка сюда!
О номерах в Воркуте до нас доходили слухи и раньше, но мы этому не верили, просто не хотели и не могли верить. Ну, а теперь — поверили!
Лето. На улице двадцать градусов тепла. В кузнице у горна — до сорока-пятидесяти. Мокрые рубахи покрыты солью. Попробуй, помаши кувалдой в такую жарынь!
— Надеть гимнастёрки! — кричит заскочивший в производственную зону начальник режима.
— Жарко, гражданин начальник!
— Не разговаривать, надеть гимнастёрки!
И надевают. Ничего не поделаешь — на гимнастёрках-же номера!
На другой день кузнецы всё же работали в нижних рубахах. На фанерках написали свои номера и закрепили их у рабочих мест. Петкевич посмеялся, но всё же дощечки порекомендовал сжечь. Далеко ли до греха?!
— Работайте в чём хотите. Я у вахты посадил Королёва — всё равно ничего не делает, а тут хоть какую-нибудь пользу будет приносить. Появления кого-нибудь из «них» он не пропустит — обещал!
Так и работали с «сигнальщиком». Случаев нарушения лагерного режима на производстве в части номеров отныне у нас не было.
При освобождении по реабилитации в 1955-м году я взял из каптёрки свой брезентовый плащ, присланный в своё время мне братом. Он не раз спасал меня в пургу и ненастье. Хороший плащ, с капюшоном. Мечта любого заключённого.
На спине этого плаща оказался пришитым номер, изношенный, грязный. Провожавшие меня из лагеря настаивали, чтобы я так и вышел с этим плащом, не отрывая номера. Не послушал тогда их, сорвал. Под номером оказалось четырёхугольное пятно по размеру тряпки с номером.
Когда приехал домой, жена, дети, родственники, знакомые спрашивали, что это за пятно на плаще.
Пришлось рассказать. Замолкли все. Радость встречи была омрачена.
Выходя из комнаты, старшая дочь со слезами на глазах, не обращаясь ни к кому, прошептала: «ФАШИСТЫ!»
Глубокое молчание всех было ей ответом.
Давно отзвенел рельс на вахте. Дневальные прокричали: «Подъём!». Все оделись. Дежурные собрались идти за хлебом. Но выйти из барака нельзя!
Замок с наружной двери ещё не снят, хотя обычно он снимается сразу после сигнала побудки. Ведь до развода нужно принести хлеб, обувь и одежду из починки, кипяток, сходить в столовую. Да мало ли какие дела нужно успеть сделать до развода.
Выглядываем в окна через решётки, сделанные нами же в кузнице, да и нами же и поставленные. Вся зона лагеря хорошо просматривается из окон второго этажа (барак наш двухэтажный, вмещающий свыше пятисот человек. Зона мертва — никакого движения нет, не видно и надзирателя у дверей столовой.
Проходит час, а может и больше. Напряжение нарастает.
— В чём дело? Что случилось? Почему не открывают барак? Такого ещё не было!
Даже изобретательные на всякого рода «параши» — Миша Хозянин, Чучмай, Кушлинский — молчат, как в рот воды набрали, ничего не могут придумать.
— Может, ночью совершён массовый побег? А может быть, опять война с кем-нибудь? А не амнистия ли, братцы? Тогда зачем же замок?
Нет, не отгадать и ничего не придумать!
Но вот загремел засов. Входят два надзирателя, за ними начальник режима и наш оперуполномоченный Редькин (он тогда ещё был «хозяином» лагеря и носил погоны).
Дневальный кричит: «Внимание!»
Все как один выстраиваются в два ряда между нар для поверки.
Молча нас пересчитали, сверили с записями на фанерках, и вместо обычной команды: «Разойдись!» слышим хриплый голос Редькина:
— Сегодня развода не будет. Всякие игры в домино, шашки, шахматы — категорически запрещаются. Всё наличие игр выложить на стол. Запрещается пение, игра на музыкальных инструментах и громкие разговоры. Нарушители будут немедленно водворяться в карцер. Завтрак и хлеб принесут, когда подойдёт очередь вашего барака. Всё понятно?
— А дышать, гражданин начальник, можно, или тоже нельзя? — раздаётся голос Хозянина.
Редькин глазами ищет задавшего вопрос и неожиданно вместо вопроса: «Кому это захотелось в карцер?», отвечает:
— Дышать пока что можно, разрешаю!
Такой его ответ безусловно вызовет различные толкования, но только после его ухода из барака. А сейчас в разных концах раздаётся громкий смех.
Редькин и начальник режима уходят, а оба надзирателя остаются, берут табуретки и усаживаются у дверей. В бараке приглушённый разговор и обсуждение ответа Редькина на вопрос Хозянина.
Чучмай подходит к надзирателю и, заикаясь сильнее обычного, спрашивает его:
— Гражданин сержант, в чём дело? У меня же отчёт, мне нужно во что бы то ни стало быть на работе!
Как никогда барак затих, как бы притаился в ожидании ответа надзирателя. Кто-то уронил кружку. Нарушенная тишина взорвалась криком: — Тише, тише!
Надзиратель встал и тихо, почти шёпотом, одними губами, сказал:
— Умер Сталин, Сталин умер! — и тут же сел, полез в карман, достал платок и стал вытирать вспотевшее лицо.
В бараке стало ещё тише. Триста пятьдесят человек молчали. Молчали долго. И каждый думал: что же теперь? Что же будет теперь?
Умер тот, кто по газетным аншлагам привёл страну к победе, тот, с чьим именем на устах умирали миллионы, умер гений человечества, вождь и отец.
— Что же теперь? Кто же разберётся в совершённом? Рухнула последняя надежда! Многие от НЕГО, только от НЕГО ждали амнистии, какой не видел ещё мир.
Этим люди жили, этого ждали. А что же теперь?! В глубоком молчании прослушали речи Молотова, Берия, Маленкова. Трансляция была очень плохой. В репродукторе что-то хрипело, свистело, шуршало.
Пока что вслух никто не выражал своего отношения к только что случившемуся. Состав нашего барака был крайне неоднородным. Тут и незначительная прослойка коммунистов, отбывающая срок по второму «заходу», нескольким больше — осуждённых по 58-й статье в 1947-м году и позже, ещё больше бывших военных, прошедших длинный путь войны и закончивших его сначала в немецких концлагерях для военнопленных, отведавших Бухенвальд, Освенцим и Майданек, а потом привезённых в тундру как изменивших Родине и своему народу. Немало было бандеровцев и «сочувствовавших им», власовцев, поляков, латышей, литовцев, эстонцев. Какой-то процент составляли рецидивисты, полицаи, старосты, бургомистры.
Естественно, что такой состав не рас полагал ни одного человека к откровенности и обмену вымученным и сокровенным. Этих людей не объединяли воспоминания о прошлом и мысли о настоящем. Они были чужими друг другу и по своим убеждениям и по своему видению мира, общественных и политических явлений. Их ничто и никогда не связывало. Для них общим было лишь то, что все они были несчастны, с исковерканными жизнями, потерявшими веру в справедливость и в людей.
И всё же сдерживаемые мысли и чувства не могли не прорваться бурным потоком слов в стихийно объединившихся группах и группках единомышленников. В разговорах не было вздохов и слёз или хотя бы намёков на соболезнование. Была только растерянность и один единственный вопрос, волновавший и мучивший всех: ЗНАЛ или НЕ ЗНАЛ он о том, что творится вокруг, и могли он НЕ ЗНАТЬ того, что истреблялись партийные кадры, уничтожались полководцы и руководители промышленности, что вырывалась из жизни наша интеллигенция — учёные, писатели, артисты, художники. Мог ли он НЕ ЗНАТЬ, что сажались в тюрьмы как потерявшие «бдительность» родные и близкие заключённых. Мог ли он НЕ ЗНАТЬ о гибели миллионов в страшной войне из-за неподготовленности страны к обороне против фашистов. Эти и многие подобные им вопросы были у всех на устах.
И как же отвечали на них?
По-разному в деталях и совершенно единодушно в целом:
— ДА, ЗНАЛ ОН ВСЁ И НЕ ТОЛЬКО ЗНАЛ, НО И БЫЛ ЗАПРАВИЛОЙ ВСЕХ ЭТИХ ДЕЛ, ВОЗГЛАВЛЯЛ ИХ. ОН И В ЭТОМ БЫЛ «ВОЖДЁМ»!!!
…На ночь барак опять закрыли на замок. Три дня никого не выпускали и всё время днём дежурили надзиратели.
На четвёртый день вывели на работу. И всё потекло по-прежнему. Никаких перемен.
Правда, заметно сократились приходящие этапы, что несколько настораживало и давало пищу фантазиям и работу языкам.
Заходит в барак нарядчик Шишков и с присущей ему улыбкой предлагает сейчас же зайти к начальнику ППЧ.
— Что за спешка, Саша?
…Шишкова все называли Сашей. Лётчик в прошлом. Бомбил в своё время фашистов, горел в самолёте, в 1943-м году попал в плен, осуждён на десять лет по 58-й статье как изменник. В лагере долго работал бригадиром, а сейчас — старший нарядчик.
Нарядчик — человек, — так отзывались о нём «блатные», нарядчик — человек, — так назвали его «политические». И это единодушие о чём-то говорит!
На нём бушлат, а не «москвичка», ватные штаны, кирзовые сапоги — вот его одежда. Правда, всё первого срока, чистенькое, не мятое. Но не в одежде, собственно говоря, дело. Полное отсутствие заносчивости и высокомерия. Всегда спокойный, с неизбежной улыбкой, деловым тоном — говорит ли он с начальством, со своим ли братом-«фашистом» или «другом народа»-«блатным».
Убедительность приводимых доводов о необходимости сделать именно так, а не иначе, отсутствие напыщенных, длинных монологов, исключительная честность и неподкупность, нетерпимость к «шестёркам», снискали к нему уважение и начальства, и заключённых. Не совсем был доволен этим оперуполномоченный, но начальник лагпункта Новиков и его заместитель Савввин в обиду Шишкова не давали. Они тоже фронтовики и хорошо знали, что такое война, фронт и плен.
Просто удивляло, как мог пронести и сохранить человек через все невзгоды, грязь, ложь, произвол такие высокие человеческие качества.
— А там узнаешь, — отвечал он мне, — поторопись, думаю, не пожалеешь!
За столом рядом с начальником ППЧ сидит щуплый, небольшого роста человек в штатском костюме. Снятое пальто перекинуто через спинку стула. Чёрные волосы двумя прядями спадают на высокий лоб, карие глаза останавливаются на каждом из нас, как бы изучая или что-то спрашивая. В них тоска, усталость, желание прикрыть веки, чтобы избавиться от неприглядной картины толпящихся людей в бушлатах с большими чёрными номерами на спинах.
Начальник ППЧ подаёт ему мою учётную карточку. Мельком взглянув на неё, как бы чего-то стыдясь, мягким голосом пригласил сесть, а потом неожиданно для меня, а ещё больше — для начальника ППЧ, спросил:
— Ваша специальность, товарищ Сагайдак?
Такое обращение меня смутило, а начальника ППЧ явно шокировало. И он, поморщившись и передёрнув плечами, постарался опередить меня ответом:
— Заключённый Сагайдак является инженером-механиком.
Заметил ли приезжий исправление его «ошибки» начальником ППЧ или нет, сказать трудно, так как на вмешательство в разговор начальника он никак не отреагировал. Мы же все заметили это хорошо.
А нарядчик Шишков, стоявший за спиной приезжего, подмигнул мне и, лукаво улыбнувшись, добавил:
— Он и сейчас работает у нас механиком и нормировщиком. Дельный мужик, ничего не скажешь, правая рука Петекевича.
Тем же спокойным голосом без особых интонаций, но участливо и подробно, он начал расспрашивать, откуда я, где учился, когда закончил МВТУ, где после этого работал и на каких должностях. Всё время что-то отмечал в записной книжке. Особо подробно попросил рассказать о работе технологом на заводе «Красный Октябрь» в Киржаче. Поинтересовался созданием на этом заводе поточных линий в штамповочном цехе.
Не спросил о сроках и статье, скорее всего потому, что в левом углу карточки было выведено: «58–10, срок 10 лет», а может, просто мало этим интересовался.
Последним его вопросом было: не хотел ли я работать на Интинском ремонтно-механическом заводе.
Вопрос поставил меня в тупик своим демократизмом и некоторой, как мне показалось, наивностью. Ведь не мог же он не знать, что права выбора нам не дано, а желание есть функция многих факторов, отнюдь не зависящих от заключённого, от его вожделений и его призвания. Однако медлить с ответом нельзя. Нужно что-то сказать. И я сказал:
— Если это возможно сделать, я буду очень доволен и признателен. Ведь я механик не только по образованию, но и по призванию.
Человек тихо произнёс:
— Постараемся что-нибудь сделать.
Начальник ППЧ иронически улыбнулся, кивнул мне головой, показав, что аудиенция окончена и я свободен. Тут же пригласил к столу инженера-строителя-мостовика Зелёного.
Через несколько минут мы с Зелёным ушли в барак, а человек уехал в Инту.
На вопрос к начальнику ППЧ, кто же это был и можно ли рассчитывать на поездку в Инту, мы получили «исчерпывающий» ответ:
— Вам это знать не положено.
Прошёл месяц, прошёл и другой. Мы иногда вспоминали о человеке, но рассчитывать на Инту перестали.
И вдруг, как всегда в лагере, меня вызывает к себе Петкевич и говорит:
— Ну, одноглазый пират, отработались. На днях уезжаешь в Инту по спецнаряду! — и с явной обидой в голосе закончил: — Почему не сказал мне, что собираешься от нас бежать?
Стало крайне неловко, ведь сколько раз он спасал меня от этапов, от земляных работ, от наскоков Редькина и его дружка — начальника ППЧ.
Заметив моё смущение, Петкевич улыбнулся:
— Ничего, не переживай! Знаю, что рыба всегда ищет, где глубже, а человек, где лучше!
Достал из кармана пузырёк.
— Принеси кружку воды.
Выплеснул половину воды в цветочный горшок, вылил содержимое пузырька в кружку, отпил половину и со словами «пей скорее, пока никого нет», — протянул её мне. Вынул из ящика стола кусок колбасы, сунул мне в руку и закончил:
— Выпей на прощание, может быть, больше не встретимся, а поработали мы с тобой славно, долго буду помнить одноглазого пирата, не забывай и ты меня!
Слова его оказались пророческими — больше мы с ним действительно не увиделись.
На третий день меня, Дрынкина, Зелёного и Маринкина отправили в Инту.
В общем вагоне поезда мы познакомились. На лагпункте я знал только Зелёного. Дрын кин и Маринкин были тоже из Абези, но с другого лагпункта.
Дрынкин — донской казак. Высокий, стройный пятидесятилетний мужчина с пышными седыми усами и глубокими как небо глазами. Говорит тихо, мягким, глуховатым голосом с украинским произношением. На воле работал в Донбассе слесарем на шахте. Получил пятнадцать лет как «вредитель», готовивший «затопление шахты».
Маринкин — бригадир слесарей, крепыш. На правой руке нет двух пальцев — оторвало в шахге при ремонте решётчатого привода. Желчный, не терпящий противоречий, когда дело касается ремонта врубовых машин, и довольно терпимый в быту. Тоже «вредитель» и «диверсант» — готовил взрыв шахты.
Зелёный — чешский инженер-строитель. Высокий, худой, с непомерно длинными руками. Говорит по-русски чисто, без малейшего акцента. Сын обрусевшего и жившего в Таганроге до Гражданской войны чеха, директора одной из гимназий этого города.
В Гражданскую войну уехал с отцом в Чехословакию, родину отца. Там окончил гимназию, а потом и университет. Много лет работал инженером в проектных организациях и в министерстве при правительстве Массарика. Во время освобождения нашими войсками Чехословакии был арестован и получил десять лет «за историческую контрреволюцию». В чём она выражалась, трудно даже придумать, а вот следователей и судей ничего не смутило, даже то, что во время отъезда Зелёного в Чехословакию ему не было и четырнадцати лет.
В Инту приехали поздно вечером. С вокзала подвезли «чёрным вороном» на первый лагерный пункт.
Зелёного направили в проектный отдел ремонтномеханического завода, а меня, Дрынкина и Маринкина в бригаду Баранаускаса, в цех капитального ремонта шахтного оборудования.
Цех этот размещался в низком помещении барачного типа. Кроме сверлильного станка и механической ножовки, никакого оборудования там не было.
Начальником цеха был вольнонаёмный Скитев. Хороший такелажник, с лужёным горлом, технически совершенно неграмотный человек, но с непревзойдённым нахальством. Широкое, круглое как луна лицо, белёсые глаза, без очков — беспомощные, редкие светлые волосы на пробор. Широкий нос с раздувающимися во время разговора ноздрями.
Без отборнейшей ругани по поводу и без всякого повода говорить с людьми он не может. Присутствие; женщин при этом его не смущает и не останавливает. Спокойно беседующим я его почти не видел. Вечно кричит, размахивает руками, сдабривая свои «выступления» самой похабной и витиеватой руганью.
— Скитев выступает, — говорили проходящие мимо.
— Скитев в своём репертуаре, — говорили мы, когда «это» начиналось.
Но его крик и ругань никогда не относились к кому-либо персонально. Он просто орал, ругался, кобенился. Почему и зачем, наверное, он и сам не смог бы объяснить.
А вообще-то он был довольно безобидным человеком. Нас тоже никогда не обижал. В этом, думается, сказывалась его хитрость и дальновидность. Хотя, я могу и ошибаться. Весьма возможно, что делал он всё это и без «заднего умысла», просто имел такой вот характер. Мы же, грешным делом, думали, что он держится на своём месте только благодаря заключённым. Нам казалось, что его «дружба» с нами не лишена корыстных целей — не потерять высокооплачиваемого места, то есть, что это человек себе на уме.
В пьяном виде (что бывало с ним довольно часто) — это был буквально телок.
— Братцы, не подведите! Скитев вам не враг, рабочий люд он уважает, сам рабочий с малых лет! — при этом он почти не ругался. И всё же таким он нам не нравился. Это уже был не Скитев, нам казалось, что пьяного его можно уговорить даже на большую подлость. Уж лучше пусть ругается!
Нас троих он поставил на ремонт врубовых машин как слесарей, прикрепив в качестве помощников и учеников ещё двух чернорабочих на очистку, промывку, протирку и подноску деталей.
До нашего приезда все врубовые машины ремонтировались в шахтных мастерских. Шахт в Инте много и в строю, и вновь вводимых в строй. И вот наступило время, потребовавшее централизации этого дела и создания квалифицированных кадров.
В первые же несколько дней Маринкин настоял на установке в цехе монорельса с тельфером. После чуть ли не получасового «выступления» со всеми присущими этому атрибутами (криками и руганью в пространство) о полной никчемности этой затеи, Скитев сам достал и привёз двутавровую балку и трёхтонный электротельфер.
Подъём на «пупке» и «раз-два, взяли, ещё нажали» в цехе прекратились.
— А ведь неплохо получилось? Теперь вы не слесаря, а машинисты!
Первую отремонтированную врубовую машину Маринкин сдавал механику девятой шахты. Механик сразу же узнал меня. Выразил искреннее соболезнование моему несчастью с глазом и намекнул, что если со Скитевым не сработаюсь, он добьётся моего перевода на шахту. Думаю, что было это наиграно, так как он ничем не был мне обязан.
Так или иначе, выпуском из капитального ремонта врубовой машины реклама нам была создана ощутимая, поднялся при этом и престиж Скитева.
Как опытному такелажнику, управление Интауголь поручило Скитеву монтаж и установку подъёмного крана на строящейся шахте № 12. Скитев назначил меня бригадиром на монтаж этого солидного сооружения и подъём его над стволом шах ты.
Убеждён, что это назначение не являлось результатом проявления со стороны Скитева какой-либо симпатии ко мне или соображениями использования моих инженерных знаний. Никаких симпатий ко мне у него, безусловно, не было, как не было их вообще ни к кому из нас. Так почему же он остановился именно на мне? Над этим я немало думал и серьёзно недоумевал. И только когда стал работать в технологическом отделе завода, мне подсказали, в чём тут было дело. Назначая меня, он, наряду с проверкой моих способностей организатора и инженера, несомненно имел в виду, что в случае каких-либо недоразумений или неполадок при монтаже и подъёме копра, он имел возможность переложить какую-то долю ответственности на инженера (я, мол, всё сделал для успешного монтажа, что только мог, даже поставил бригадиром человека с высшим техническим образованием). Но на самом деле вот чем он руководствовался: ему нужно было, хотя бы на время, спрятать меня от механика шахты № 9, который, оказывается, узнав, что я что-то смыслю в механизмах врубовых машин, начал зондировать почву перед руководством шахтоуправления о переводе меня к себе на шахту. А Скитев об этом узнал. Таким образом оказался он не таким уж простачком, как прикидывался.
Была создана бригада из двенадцати человек. Я тринадцатый. Скитев во всё время монтажа и подъёма копра так и называл нас — «чёртова дюжина». В бригаде было четверо вольнонаёмных — все отбывшие свои срока наказания и не получившие права выезда из Инты. По специальности двое из них — клепальщики и двое — монтажники.
Меня, с восемью членами бригады, временно, как бы в командировку, перебросили в шахтёрский лагпункт, расположенный в получасе ходьбы от самой шахты.
Начали подвозить конструкции. Достали походное гор-но — грели в нём заклёпки и сами около него грелись. Всю клёпку и сборку производили на земле. Сооружение в сто сорок метров высотой требовало особого умения, в особенности в те моменты, когда нужно было отдельные звенья кантовать или состыковывать.
Две ручные лебёдки да горно — вот и вся механизация, которая была придана к тринадцати парам рук.
…На улице ранняя весна. Редкие солнечные дни в это время года сменяются непогодой, пургой, пронизывающим ветром. В погожие дни солнце ярко освещает снег необъятной тундры. Он искрится, слепя глаза. Снежная пустыня однообразна и мертва. Глазу остановиться не на чем.
И для кого только создан этот суровый, безжалостный край? Неужели для человека? Да, очевидно, и для человека тоже.
В мои обязанности как бригадира входило: выписка нарядов заключённым и вольнонаёмным, сверка свариваемых звеньев с чертежами, проверка качества клёпки. Наряды каждый день забирал с собой клепальщик Иван, глуховатый, немного косноязычный, на вид нерасторопный, лет тридцати восьми от роду. Вечно небритый, молчаливый, он не внушал к себе ни симпатии, ни доверия, но его золотые руки, ловкость, с которой он манипулировал клепальным молотком, вызывали всеобщее восхищение и уважение.
Отбыв шесть лет в лагерях по 58-й статье, остался в Инте, конечно, не по своей воле и не из-за особой любви к северному сиянию и пурге. И вот он уже пятый год работает у Скитева. Женился, имеет двух славных мальчуганов, моторную лодку, ружьё. Рыбачит, охотится в свободное от работы время. Получает северную надбавку. На жизнь не жалуется, только клянёт пургу и морозы. Летнюю тундру даже любит, а также большое количество рыбы и дичи в реках и бесчисленных озёрах. Подписанные Скитевым наряды каждое утро он приносит мне, а вечером я передаю их в ППЧ лагпункта.
Работа в течение нескольких лет нормировщиком пригодилась и тут. Вольнонаёмным выписывал 125–130 %, изредка до 160, заключённым по 100–103 %. Это вполне устраивало обе стороны. Мы имели питание с премиальным блюдом и заработок 50–70 рублей в месяц, вольнонаёмные — 1600–2000 рублей.
В знак признательности за выводимый приличный заработок, вольнонаёмные бригадники приносили нам из магазина сахар, молоко, колбасу, масло, то, чего мы не могли достать в нашем лагерном ларьке.
На монтаж копра ушёл целый месяц. За всё время монтажа Скитев был у нас два раза и то только потому, что я передал через Ивана: если он не придёт, то мы перестанем ходить на работу. Конечно, с моей стороны это была просто громкая фраза — сидеть в зоне мы бы не смогли, нас отвели бы в карцер или просто силой вытолкнули бы за зону, а там ведь конвой — хочешь-не хочешь, а будешь в общем строю. Попробуй, отойди-ка от колонны!
Л зачем же нам нужен был Скитев? В чём он мог нам помочь? Да хотя бы в том, чтобы воздействовать на лагерную администрацию. Нам нужно было заменить валенки на ботинки. Стало часто подтаивать, валенки всё время мокрые, высохнуть за ночь не успевают. А кроме того, мы настаивали на переселении нас в барак с нарами-вагонками и выдаче постельных принадлежностей — надоело валяться на голых нарах.
Нас считали в лагпункте временными, а потому совсем не реагировали на наши просьбы, и держали, как говорится, в чёрном теле.
Скитев разрешил эти вопросы молниеносно и, к большому нашему удивлению, уже вечером того же дня мы получили матрацные и подушечные наволочки, а самое главное — вместо валенок — кирзовые сапоги, да ещё и первого срока, а я уже как-то говорил, что сапоги — это мечта каждого заключённого. Мы были чрезвычайно довольны.
Как смог он это сделать — осталось для нас неизвестным, да мы и не пытались разгадать эту шараду.
Впоследствии мы не раз убеждались в том, что за своих людей Скитев постоять умел и шёл на это не задумываясь и без напоминаний.
Пришло время подымать копёр. Привезли электрическую лебёдку и пять — ручных.
Оказалось, что выбор места установки лебёдок, тоже дело бригадира. Конечно, имея весьма скромные такелажные познания, сделать это мне самому оказалось не под силу. Помогли вольнонаёмные. Сообща выбрали все шесть точек для установки лебёдок.
Тут я вызвал Скитева во второй раз.
Он, как водится, поорал, обозвал всех олухами и «падлом», с десяток раз выматерился на ветер, прокричал, что ни на минуту нельзя оставить без присмотра, чему только учат в институтах, разогнать бы всех к чёртовой матери, но в расстановку лебёдок никаких изменений не внёс.
— Чтобы через неделю копёр стоял на месте, мать…, мать…, а то душу вымотаю, не посмотрю, что с дипломами!
Последнее явно относилось к мне — в бригаде кроме меня инженеров не было.
Ещё раз обежал все шесть пунктов установки лебёдок, промерил шагами расстояние до копра и фундамента, пнул ногой барабан с тросом, продрал резиновый сапог, чертыхнулся и, не попрощавшись, убежал.
Закрепление лебёдок на местах, навеска блоков, запаливание копра, установка мачты, проверка всего этого — заняло у нас ровно неделю. Скитев рассчитал всё точно. Мы врыли в землю мертвяки, заморозили их, перемешивая грунт с водой, привязали к мертвякам лебёдки. Подготовка к подъёму полностью завершена. Завтра подымаем и устанавливаем.
Утром появился без вызова Скитев. В неизменном коричневом кожаном пальто и болотных сапогах. В руках у него пачка новых брезентовых рукавиц и красные флажки. Привёл с собой бригаду в количестве тридцати человек.
По шесть человек встали у рукояток лебёдок. Четверо вольнонаёмных и я — сигнальщиками, у каждого в руке флажок. Общее командование Скитев взял на себя.
И удивительное дело: куда только подевались крики и отборная брань? Скитева словно подменили. Стоит сосредоточенно-спокойный. Чёткими взмахами руки с флажком даёт команду нам, сигнальщикам. Мы, не отрывая от него глаз, передаём команду на лебёдки.
Копёр нехотя вздрогнул, оторвался от земли и плавно, слегка подрагивая, пополз вверх. На тянуты все тросы, ослабляются закреплённые к основанию копра, натягиваются закреплённые к вершине. Копёр из горизонтального принимает наклонное положение. Угол наклона его к земле с каждой минутой увеличивается. Тросы натянуты как струны.
Через полтора часа копёр стоит на фундаментных болтах.
Скитев, который только что священнодействовал, спокойно и уверенно дирижировал и управлял коллективом в пятьдесят человек, держал людей в большом напряжении — сорвался.
Отборнейшая брань разносилась по всей площадке, на которой ещё минуту назад, кроме пощёлкивания зубьев шестерён, стука тормозных собачек и спокойных, негромких, но чётких команд «вира, четвёртая», «дай ещё вира, шестая», «майна, майна, третья»…
Тишина раскололась. Кого ругал, чем был недоволен — никто не понимал, да и не старался понять.
— Завёлся! — тихо произнёс Иван, повернулся, плюнул со злобой, постоял, подумал и ещё раз плюнул. — И так всегда, уже пятый год. Нет, чтобы сказать спасибо! Мать, да переметь, только и знает! — безнадёжно махнул рукой, и, неуклюже шагая, побрёл в направлении вахты.
Подошёл начальник шахты, протянул с приветствием руку Скитеву. Тот машинально протянулсвою, продолжая ругаться. Рукопожатие не вызвало у него ни волнения, ни признательности. Он просто не заметил этого рукопожатия. На его лице можно было прочесть: «Что произошло особенного? Я делал обычное, привычное и осточертевшее мне дело! Эмоции здесь совсем ни к чему!»
Через пять дней мы возвратились на свой лагерный пункт.
Из этих пяти дней два ушли на демонтаж и отгрузку лебёдок, на намотку тросов на барабаны. Остальные три дня, выражаясь лагерным жаргоном, «кантовались», что значит — ничего не делали, сидели в зоне.
Толи не было конвоя, толи шла торговля: а не оставить ли нас на шахте. Но, скорее всего, Скитев дал нам просто отдохнуть.
Говорили, что всегда после большой работы у него люди по несколько дней не работали, иногда такой отдых длился целую неделю.
Меня это сильно заинтересовало. Но сколько я ни пытался вывести Скитева на откровенность — ничего добиться не мог.
— А чёрт их знает, почему задержали, разве они скажут? А чего ты, собственно, добиваешься? Что, плохо сделали, что дали вам пару дней отдохнуть?
В этих фразах Скитев показал ещё одну сторону своего характера. Всё хорошее, что он делал для нас, он не только не афишировал, но как бы сердился, когда это открывалось. Он считал естественным и само собою разумеющимся, что за хорошую работу необходимо отвечать чутким отношением, и в ответ делать всё, что в его силах и возможностях.
Он всеми своими действиями подчёркивал, что он, Скитев, — это не «они». Лагерное начальство, конвой, надзирателей в своих разговорах он всегда называл в третьем лице — «они», а вот он со своими рабочими — это «мы».
Возвратившись в цех, я по-прежнему стал работать в звене по ремонту врубовых машин. Маринкин за это время стал звеньевым не только по существу, что было признано за ним с первых же дней нашей работы, но и по форме, ввиду официального присвоения ему этого звания.
Мне поручили составление дефектных ведомостей, учёт и выписку деталей, переговоры с нормировщиком, закладку и цементирование деталей, изготовление эскизов приспособлений, инструмента.
В цех зашёл начальник кислородного завода. В нём я узнал того человека, который приезжал в Лбезь. Он меня тоже сразу узнал.
— А ведь я мыслил вас использовать для работы в технологическом отделе завода. Как вы смотрите на переход туда? Я ведь по приезде из Абези обнадёжил Эдельмана, сказав, что нашёл специалиста для него.
Буквально через полчаса меня вызвали в технологический отдел. Небольшая продолговатая комната в здании ремонтного завода встретила меня семью столами с чертёжными досками на них, двумя большими шкафами с книгами и сотнями папок с чертежами. У входа направо — стол секретаря отдела, он же ведает всем архивом. Мрачного вида белобрысый пожилой человек выслушал меня, глянул поверх очков и, как мне показалось, не сказал, а буркнул:
— Эдельмана только что вызвал к себе начальник завода Горяивчев. Присядьте у этого стола, он скоро придёт.
И.И. АЛЕКСАНДРОВ
Это и был секретарь-архивариус отдела Иван Иванович Александров. Артиллерийский полковник. В армии служил с детских лет. Воевал в Гражданскую, брал Уфу и Перекоп, воевало басмачами, потом с финнами. От рядового красноармейца до командира артиллерийского полка — таков его путь.
И вот, будучи командиром полка, он начал войну с немцами. Полк его базировался вблизи границы. На рассвете 22-го июня 1941-го года фашистская Германия внезапно обрушила мощный, массированный удар своими заранее отмобилизованными и сосредоточенными вблизи советских рубежей на войска наших пограничных округов. Пограничники, истекая кровью, отступили к расположению артиллерийского полка и упрашивали артиллеристов открыть огонь по наступающему врагу. Александров отдал приказ открыть огонь, несмотря на отсутствие распоряжения, которое Москва дала только через шесть часов после начала наступления немецких войск.
Понимая неизбежность полного окружения полка в ближайшие часы, Александров отдал другой приказ — об отступлении.
Потеряв почти всю тягловую силу в результате налёта немецкой авиации в первый же час наступления, полк продолжил отступать, таща всю материальную часть на себе. Ряды его ежеминутно редели от нависших тучей вражеских самолётов, расстреливающих отступавших на бреющем полёте. Многие были убиты и ранены. Тяжело ранен был и командир полка Александров. К концу второго часа отступления полк был окружён немецкими частями. Остатки измученного полка и их раненый командир оказались в немецком плену.
Всю войну Александров провёл в немецких концлагерях. Всё, что было пережито там, трудно описать. Полная обречённость, ожидание неминуемой смерти от голода, вот что несли нашим пленным каждый день и час пребывания в плену.
Сразу же после освобождения нашими войсками Александрова из плена он был арестован «за измену Родине» и получил десять лет.
Уже сам срок говорит о том, что обвинение в измене основывалось лишь на том, что он был в плену. А как он попал в плен, при каких обстоятельствах, следователя, да и судей военного трибунала, не интересовало. Судили по принципу — сумей доказать, что ты не изменник. А как это докажешь?!
Напротив за столом инженер-капитан северного флота Осадчий. Ещё до войны он закончил военно-морскую академию. Сын крупного металлурга Мариупольского завода. На Северном флоте в Мурманске занимал командно-административную должность. Принимал военные транспорты, встречался с американскими и английскими моряками. В конце войны его арестовали, обвинив в «шпионаже в пользу англичан», и военный трибунал приговорил его к десяти годам с последующим поражением в правах ещё на пять лет.
Первые годы заключения отбывал под Москвой, в одном из многочисленных особых конструкторских бюро, работал там под руководством Туполева. Затем, уже в лагере, работал начальником монтажного цеха РМЗ и, наконец, крепко и надолго осел в технологическом отделе.
За соседним с ним столом молодой армянин. Ему не больше двадцати пяти лет. Алоев Саша, как мне его отрекомендовали. На самом деле он — Саак Абрамович Алоев из Ростова-на-Дону. Когда немцы заняли Ростов, он с группой сверстников — товарищей по десятилетке, попал в Германию, а потом в Румынию. Трудно судить, что привело его в Германию — сам ли пошёл или увезли его, как он утверждал, пойди сейчас, установи! После занятия нашими войсками территории Румынии он был арестован и приговорён к пятнадцати годам лагерей «за измену Родине». В 1955-м году он был полностью реабилитирован. Надо думать, что его утверждения о насильственном вывозе его в Германию были совсем недалеки от действительности.
Как он попал в технологический отдел мне неизвестно, но нужно сказать, что свой хлеб он ел не даром. Исключительно способный, он быстро под руководством инженера Евгения Даниловича Косько освоился с делом и к моему приходу в отдел уже подавал большие надежды и самостоятельно вёл ряд работ. Очень живой, общительный, предупредительный, вежливый, он снискал общую любовь.
Называли его просто Саша или Алоянц. Ни то, ни другое не вызывало с его стороны протестов.
За столом напротив Эдельмана работала молодая мамаша, красивая женщина, очевидно, ровесница Алоева, Валентина Тур — жена начальника отдела груда и заработной платы, того самого Тура, который утвердил мою кандидатуру нормировщиком Абези.
Иван Иванович, закончив какую-то срочную работу, стал расспрашивать, откуда я, о моей специальности, сколько лет сижу и по какой статье. Бегло ознакомил меня с сидящими и немного рассказал о себе.
Во время нашего с ним разговора в отдел вошла девушка, направившаяся к столу Алоева.
— Это Екатерина Николаевна Лодыгина — контролёр ОТК завода, гроза и совесть нашего производства, — громко сказал Иван Иванович.
Она обернулась и с улыбкой отпарировала:
— Иван Иванович, лучше уж молчите, а то мне придётся сказать товарищу, что вы для него страшнее меня.
— Ладно, ладно, уже молчу, знаю ваш язычок!
— А вот и Георгий Михайлович пришёл. Григорий Михайлович, этот товарищ к вам.
Эдельмана заинтересовало только моё образование и кем, когда и где я работал до лагерей и в лагерях.
— Хорошо, Дмитрий Евгеньевич, я переговорю с Горяивчевым и сегодня же к концу смены вам сообщу результаты. Думаю, что он возражать не станет, не заартачился бы Скитев. Он, если скажет «нет», то никто не решится это «нет» оспаривать. Вы хоть и работаете у Скитева, но его ещё не знаете. Людей он или выгоняет сразу, если он ему покажутся непригодными, или держит их и никому не отдаёт. Единственное, чем можно будет его уломать — это моё обещание, что вы будете работать на него — на его цех, а я, собственно, и думаю вас использовать в основном по этому цеху.
Г. М. ЭДЕЛЬМАН
Георгий Михайлович Эдельман — инженер-автомобилист. Мой земляк — москвич. Отбыл пятилетний срок по 193-й статье (военные преступления). Освободился всего полгода тому назад, без права выезда в Москву.
В конце рабочей смены подошёл ко мне Скитев.
— Завтра пойдёте работать в технологический отдел к Эдельману, но не забывайте, что работать будете только для цеха капитального ремонта, что скажу, то и будете делать. Понятно?
Итак, я технолог. В обязанности входит: составление дефектных ведомостей (что мне уже в достаточной степени знакомо), технологических карт на изготовление деталей (чему ещё надо будет учиться), эскизирование и участие в стендовых испытаниях отремонтированных машин и механизмов.
На ознакомление с технической стороной дела ушло незначительное время, если не сказать, что всё это приложилось одновременно с исполнением основной работы.
С первых же дней работы вспомнил слова Екатерины Николаевны: «Вы для него страшнее меня».
Иван Иванович действительно оказался довольно тяжёлым человеком. По своей натуре он был исключительно исполнительным и до педантичности аккуратным, что, видимо, являлось и результатом долголетней военной службой и чертой характера.
Всё, что он предъявлял себе лично — аккуратность, точность, исполнительность, он требовал и от нас. Документация, которую мы готовили, должна была быть чётко написана, аккуратно подшита. На каждом чертеже и эскизе он требовал обязательного проставления архивных шифров и индексов. Всякие изменения в эскизе, произведённые самим конструктором или производственником, должны были быть оговорены и перенесены на наши оригиналы.
Мы считали всё это «канцелярщиной» и отсебятиной Александрова, его никудышным характером и перестраховкой. А он педантично изо дня в день пилил нас, требовал, не принимал в архив материалов, жаловался Эдельману, грозил уйти с этой работы. И нужно сказать, своего он добивался во всех конфликтных случаях. И в результате любую справку, любой материал, расчёт, мы находили сами и довольно быстро.
Но главное, собственно, и не в этом. Заведённый порядок охранял нас от несправедливых подчас обвинений производственников, а часто раскрывал их небрежное отношение к исполнению той или иной работы, что изобличалось копиями эскизов, расчётов, примечаний и ссылок.
По прошествии совсем небольшого времени работы в отделе, я уже благодарил его за нетерпимость к русскому «авось». Благодарю его и сейчас.
Первой моей работой было составление дефектной ведомости на капитальный ремонт ковшевого экскаватора и курирование этого ремонта. Саму работу производил монтажно-слесарный цех.
Чтобы не дразнить Скитева, я параллельно с экскаватором вёл работу по ремонту врубового комбайна с расштыбовщиком и оросительной системой, конвейерного привода и нескольких движков внутреннего сгорания.
В лагере с переводом в технологический отдел дали мне место в одной из секций барака, занимаемой инженерно-техническими работниками ремонтно-механического завода. В этой секции жило двадцать человек.
Не могу сейчас точно вспомнить всех по фамилиям, но всех до одного помню в лицо, помню их одежду, положительные и отрицательные черты. Могу утверждать, что жили мы одной большой семьёй, дружно. Горе одного — было горем всех. Помогали друг другу во всём. Это был КОЛЛЕКТИВ, а не масса различных людей, стянутая обручем насилия. Нас объединяла человечность, общность взглядов и взаимное уважение.
Называю по фамилиям тех, с кем разделил общую участь насилия и произвола, издевательства над человеческим достоинством: Зелёный, Алоев, Косько, Александров, Сандлер, Евгений Костюков, Абрам Исаевич Тарлинский, Отрощенко, Равинский, Осадчий, Сыромятников, Трегубов, Сайкин, С.П. Петров, А.Е. Астахов.
Не могу вспомнить только три фамилии, но вижу перед собой этих людей как живых.
Лагерная зона соединялась с производственной километровым коридором из колючей проволоки. Высота этого проволочного забора с наклонённым внутрь коридора проволочным же козырьком достигала трёх с половиной метров, ширина — около десяти метров на всём его протяжении.
Выходя из жилой зоны через вахту, попадаешь в этот коридор — длинную клетку, и дальше следуешь до вахты производственной зоны без конвоя и его «молитв». Всё это напоминало выход львов или тигров на цирковую арену.
Проходить коридор полагалось без остановок, быстрым шагом по-бригадно. Часовые на вышках, расположенных вдоль коридора, окриками подгоняли идущих. А так как наспинные номера с вышек хорошо просматривались, «собачиться» с караульными никто и не пытался и выполнял их требования — ускорял шаг. Мне кажется, что если бы этих часовых не было совсем, особых задержек в перемещении всё равно не было бы, так как никакого удовольствия шагать по такому «проспекту» никто не проявлял — уж слишком гнетущее впечатление он производил.
В зоне проволочный забор находился далеко, его просто можно было не замечать, а в этой ловушке ты поч ти физически ощущаешь прикосновение колючей проволоки к телу. И справа, и слева перед глазами эти колючки; козырьки нависают над головой, усиливая ощущение острого унижения и полного бесправия. Всё время кажется, что ты — скотина, подгоняемая окриками часовых с автоматами, прижимаемыми к груди. Гадко становится на душе от сознания беспомощности и обречённости.
Наличие коридора не исключало обысков на обеих вахтах, но избавляло от конвоя и собак. Входя в коридор, мы подвергались ощупыванию, иногда нас раздевали и разували, затем мы шли под неусыпным оком караула и всё же на другой вахте с нами проделывали всё то же самое, что и на первой.
Почему и зачем? Спросите их! Только вряд ли и они смогут дать какой-нибудь вразумительный ответ. Разве только «нам велят, а мы люди маленькие».
Работа в технологическом отделе оказалась интересной уже хотя бы потому, что была чисто инженерной, требующей некоторого творческого напряжения и каждодневного повышения знаний. Коллектив подобрался, как говорилось выше, исключительно дружный и высококвалифицированный. Г.М. Эдельман оказался исключительно хорошим и чутким начальником. И потому, что на своей шкуре испытал всю «прелесть» положения заключённого, и потому, что по своей натуре был человеком с высоким интеллектом. Уравновешенный, всегда спокойный, вежливый. Знающий инженер.
Однако положение его на заводе не было достаточно крепким. Начальник завода Горяивчев явно его недолюбливал, как и многих других, кто хоть чем-то выделялся. А Эдельман, безусловно, выделялся. Он был намного грамотнее Горяивчева, культурнее, более эрудированным в области техники, да и в части общеобразовательных знаний. Будь он полностью вольным, безусловно, заменил бы Горяивчева, что настораживало и просто пугало последнего. Он тормозил начинания Эдельмана, а в ряде случаев просто присваивал их себе. Эдельмана это сильно обижало, давило его. Он был грустен ещё и потому, что не было ответа из Москвы на его просьбу о полной реабилитации и получения права выезда в Москву.
Е.Н. ЛОДЫГИНА
Через месяц в отдел пришла работать Екатерина Николаевна. Не обошлось и здесь без нечистой руки Горяичева. Начальником ОТК на заводе был пьяница Пахмутов, его друг и приятель. Вместе они пили спирт, вместе охотились и ловили рыбу. Лодыгина мешала Пахмутову пропускать недоброкачественные изделия, а это не могло нравиться собутыльникам, рвавшимся во что бы то ни стало, даже за счёт качества, перевыполнять план и получать премии.
Боясь разоблачения, её убрали в технологический отдел, подальше от мастерских.
Друзья познаются в беде. Беда, постигшая таких, как я, была неизмеримо велика. А потому чувствительность ко всяким проявлениям подлости, какой бы тогой она не прикрывалась, к малейшим проявлениям человечности, как бы она не пряталась, не ускользала от зоркого взгляда заключённых. Каким-то особым чутьём, по самым незначительным фактам, мы распознавали, с кем имеем дело.
Длительное пребывание в тюрьмах, а потом в лагерях, в порядке ли самозащиты и борьбы за жизнь, выработали у многих привычку и способность больше видеть, больше слышать, сильнее ощущать и чувствовать.
Так, Екатерина Николаевна, сама не замечая того, дала нам основание чувствовать не просто человеческое, но чисто товарищеское отношение её к нам. Она не напрашивалась на это, ничего предосудительного, даже со стороны ортодоксального Киссельгофа, секретаря партийной организации завода, она не делала. Её уважали, любили, и не дай бог, кто-нибудь попытался бы её обидеть, — он стал бы нашим общим обидчиком, что и случилось с Горяивчевым, замахнувшимся на неё.
Что же всё-таки было в ней обаятельного? Чем она заслужила такую высокую оценку?
Тем, что была ЧЕЛОВЕКОМ, верила в ЧЕЛОВЕКА, каким-то внутренним чутьём понимала трагедию, окружающую её и, как только могла, протестовала против произвола. А её отношение к нам, повторяю, товарищеское отношение, это было ничто иное, как протест против совершённого и совершаемого!..
И она была отнюдь не одинока, таких было МИЛЛИОНЫ! Это и составитель поездов, поднявший письмо на пути следования столыпинского вагона в Вологде, это и Златин, заместитель начальника шахтёрского лагеря, Муравьёв и Кухаренко с обогатительной фабрики в Норильске, это и секретарь по промышленности Улан-Удинского комитета партии, и Клавдия Григорьевна Ведерникова, начальник КВЧ, и Анастасия Круглова, начальник УРЧ промышленной колонии в Улан-Удэ, и вольнонаёмный врач Мохова в Инте, Калинин, Колмо-зев, Норин, работники рудоуправления в Гусиноозёрске, и даже Шапиро, Шутов, Новиков и многие, многие другие, всех не перечислишь и не назовёшь, да и вряд ли это необходимо. ИМЯ ИМ — МИЛЛИОНЫ!
Валентина Тур была менее эмоциональной, чем Екатерина Лодыгина, более сдержанной. Высокая, стройная, красивая, она в силу занимаемого ею положения в интинском обществе, не позволяла себе быть такой непосредственной, как Лодыгина, но и она была в числе протестующих. Полюбила заключённого Евгения Костюкова, и, как только он был освобождён, бросила своего мужа и уехала с ним в Туркестан.
Никогда не унывающий Осадчий, как говорится, время от времени будоражил весь отдел. То острым анекдотом, то каким-то ловко переданным случаем из морской жизни, то просто мечтами о будущем.
Работал о очень легко и смело — так же и жил. После освобождения остался в Инте механиком крупнейшей шахты, где в своё время я со Скитевым устанавливал копёр.
В конторе отдела мы имели сахар, чай, продукты из посылок, в большом количестве табак и папиросы. Имели даже свою опасную бритву. Продукты хранились в столах вольнонаёмных, так как их столы были экстерриториальны и обыскам наскакивающих надзирателей не подвергались (это им запрещалось). Зато уж в наших столах они рылись беспощадно и с самозабвением. И ведь характерно то, что они великолепно знали, что у нас им ничего не найти, знали, что мы всё храним у вольнонаёмных, и всё же не проходило ни одной недели без обысков.
Бритву мы хранили в полом железном цилиндре, с искусно подогнанной пробкой на резьбе. Валик лежал открыто на столе в куче различных деталей, подлежащих эскизирова-нию. Иногда этот валик попадал в руки надзирателя, он его вертел во все стороны и, не найдя криминала, клал обратно.
— Гражданин начальник, там в углу есть тряпка, можно вытереть руки, — говорил в этих случаях кто-нибудь из нас.
Бриться старались утром, до прихода вольнонаёмных, приходивших на работу на целый час позже нас. Утреннее время было выбрано не случайно — в эти часы, как правило, обысков не было. А если бы даже кто-нибудь случайно и неожиданно наскочил, — бреющийся был бы предупреждён постом, выставленным у входа в отдел.
В цехе все должности были заняты заключёнными — литовцами, эстонцами, украинцами. Русских было совсем мало. Ещё меньше было вольнонаёмных, в основном, только руководящий состав.
Стоило только на территории РМЗ появиться надзирателю, об этом тут же знали во всех уголках завода, в конторах, кладовых, инструменталках. Эта весть разносилась с баснословной скоростью. Да и не удивительно! «Вестовыми» были практически все, — и заключённые, и значительная часть вольнонаёмных.
Нередко Валентина Тур, отнимая от уха телефонную трубку (внутренний телефон стоял у неё прямо на столе), с хитрой улыбкой, не без некоторого жеманства и кокетства, спрашивала:
— К нам не заходил надзиратель? — и, помолчав, указывая на телефон, заканчивала, — спрашивают!
Это служило сигналом. И тот, кто звонил, был уверен, что нам обязательно передадут. И немедленно!
А Валя? Да что Валя! Она нас ведь не предупреждала, она только передала телефонный вопрос. Обвинить её в соучастии никак было нельзя!
Или как ты обвинишь Катю Лодыгину, если, входя в контору, невинным голосом и как бы нехотя, она спрашивала:
— А вы не знаете, нашёл ли надзиратель что-нибудь в кладовой у Тарлинского?
И мы уже знали, что скоро «гости» будут и у нас.
В этом случае Иван Иванович завёртывает «козью ножку» и выходит в тёмный коридорчик покурить. Через небольшой промежуток времени открывает дверь и со словами: «Пожалуйста, гражданин надзиратель, заходите!» — пропускает впереди себя одного, двух, а то и трёх надзирателей.
Абрам Исаевич Тарлинский работал сменным кладовщиком материальной кладовой. По образованию — инженер. Арестован в Москве, где работал на каком-то заводе. Срок получил десять лет за контрреволюционную агитацию. С его младшим братом Давидом Исаевичем я работал в тридцатых годах в прокатном цехе на заводе «Серп и Молот». Вначале он был механиком цеха, потом начальником, а после войны перешёл работать в Министерство чёрной металлургии. Своему брату Абраму не помогал, даже не писал ему писем, — боялся, что обвинят в потере бдительности. Такого брата можно было бы обозвать весьма не лестными словами и ничуть не погрешить перед истиной. Его эгоистичность, трусливая сущность, весьма близко стояла к тем людям, чья философия сводилась к принципу: в мире есть только я, а все остальные должны служить моим желаниям, страстям и прихотям.
Можно было бы совсем не останавливаться на этом человеке, но он, к сожалению, не являлся каким-то исключением в ту пору. Трусость и беспокойство за своё благополучие толкали этих людей на путь отказа от своего родного брата, отца, матери, затем к клевете на своего товарища по работе или соседа по квартире, — и перед вами сформировавшийся участник и пособник многих трагедий.
Напарником Тарлинского по кладовой был бывший партийный работник города Ленинграда Сайкин. В заключение он попал в связи с делом Вознесенского.
Маленький, кругленький, живой, деятельный. Трудно было найти человека с такими твёрдыми убеждениями, что постигшая его беда и беды остальных — не вечны. Он доказывал и обосновывал необходимость борьбы с невзгодами и утверждал, что сохранение жизни во что бы то ни стало — будет нашей победой. Он призывал людей донести себя в те времена, когда правда станет достоянием всего общества и когда потребуются живые свидетели этих кровавых лет.
Его оптимизм не знал пределов и заражал окружающих верой в торжество справедливости. С ним было легко жить и отражать удары озверевших и потерявших себя людей.
В моей работе на заводе были не только розы, встречались и шипы. Две неприятных технических ошибки, которые в обычных условиях и без взаимопомощи могли бы закончиться весьма печально.
Я делал шестерни для механизма подачи топлива под котлы тепловой электростанции. Шестерни оказались негодными, так как при расчёте и проектировании долбяка я не учёл, что зуб изношенных шестерён коррегирован. Со станции шестерни привезли обратно на завод как явно бракованные. Естественно, произошёл скандал, правда, не дошедший до Горяивчева. Эдельман этого не допустил. Он договорился с начальником станции, что новые шестерни будут готовы через шесть часов и попросил не предавать задержку огласке.
Вольнонаёмный начальник литейного цеха, посвящённый Эдельманом в мою ошибку, сам лично, без официального требования, выдал мне лично необходимые чугунные болванки. Инструментальщик, рыжий шофёр из Ленинграда, в течение часа изготовил новый долбяк. За это время токарь успел проточить шестерни. Долбёжник, установив две шестерни одна на другую, продолбил зубья даже на час раньше обещанного.
И другой случай. Вышел из ремонта экскаватор, ремонт которого курировал с самого начала и до конца. Ночью в карьере он остановился — разлетелись тарельчатые клапана, изготовленные по моей технологической карте. Здесь шум утаить не удалось, он дошёл до управления Интауголь. Приехал на завод заместитель главного механика Березин, сменивший впоследствии Горяивчева (как не справившегося с работой).
— Кто делал? Из чего делал? По чьим чертежам?
Создали комиссию по установлению причины брака. Комиссия подняла всю справочную литературу. Срочно сделали микроанализ, показавший крупное зерно, что свидетельствовало о явном перегреве. Установили, что на закалочной печи врал прибор, показывающий температуру. Закалку вёл опытный термист-немец. Почему он очутился в лагерях, трудно себе даже представить, оставим это на совести следователей и судей.
Немецкий коммунист, эмигрировавший из Германии в СССР в связи с приходом к власти Гитлера. Работал долгое время в Коминтерне. В 1948-м году был арестован как шпион в пользу фашистской Германии.
Начальник кузнечного цеха Киссельгоф скандал вокруг неисправного прибора замял, но из зарплаты немца всё же вычел пятьдесят рублей, хотя прямым виновником был вольнонаёмный термист, в обязанности которого и входил уход за приборами. Не обошли наказанием и меня — строго предупредили. Своё наказание я воспринял как вполне заслуженное, так как не предусмотрел в технологической карте испытаний клапанов после термической обработки.
Нам часто приходилось оставаться в вечернюю смену для срочных работ, а сплошь и рядом — по своим личным делам: помыться в душевой, постирать комбинезон, бельишко, а то просто что-нибудь сделать для себя или для продажи — портсигар, мундштук, зажигалку, написать письмо или жалобу в Москву. А вот сегодня нас задержали на заводе для срочной работы по ликвидации аварии на одной из шахт.
Возвращались с работы вместе с вечерней сменой уже в первом часу ночи. Через коридор почему-то не пустили. Приказали всем построиться у вахты и повели в зону под усиленным конвоем и с собаками. Подвели к зоне, но внутрь почему-то не пускают. Отвели в сторону метров на сто от вахты и посадили на мокрую землю. Сразу же мелькнула мысль, что проволочный коридор не удержал кого-то от побега и, может быть, сейчас осматривают его и ведут ремонт нарушенной проволоки. С вышек прожектора ощупывают «тульский забор», а в зоне слышны крики, звон разбитых стёкол, выстрелы.
Просидели мы так свыше двух часов. Из зоны через вахту прошагали человек пятьдесят вооружённых солдат. Вслед за ними вывели человек полтораста заключённых.
Только в бараке мы узнали, что в лагере произошла большая драка между бандеровцами и литовцами. Окна осаждённых в бараке литовцев оказались выбитыми, печи сушилок разломаны. Осаждённые оборонялись кирпичами, досками и брусьями разобранных нар от ворвавшихся бандеровцев. В ход были пущены ножи-финки. Несколько человек с обеих сторон были убиты или ранены.
Это происшествие было, пожалуй, последним кульминационным актом «чёрной реакции», которая изо дня в день прогрессировала, начиная с 1951-го года.
Всех, принимавших участие в «побоище», разбросали по различным лагерным пунктам, завели, как водится, дело о нарушении лагерного режима. Но всё, в конечном счёте, к большому нашему удивлению, обошлось без процесса и без дополнительных сроков для участников.
Совершилось бы это годом раньше — очень многим инкриминировали бы лагерный бандитизм, со всеми вытекающими отсюда последствиями, вплоть до расстрела зачинщиков.
Ни у кого из нас не было сомнений, что основными инициаторами и вдохновителями этого были прежде всего работники «хитрого домика», так как льготы заключённым после смерти Сталина и намечающиеся мероприятия по соблюдению законов были не по душе любителям произвола и беззаконности. Спровоцировать бунт против лагерной администрации было трудно, да, пожалуй, просто невозможно, а вот разжечь национальные страсти было куда легче.
Во все времена истории нашей земли погромы, разжигание национальных страстей — было основным мероприятием правящей клики для отвлечения масс от борьбы с беззаконием.
Оперативники и режимники решили воспользоваться испытанными веками средствами, чтобы приостановить смягчение режима содержания заключённых, возвратить старое, а самое главное, доказать, что соблюдение законности преждевременно: вот, мол, к чему ведёт мягкотелость в отношении «врагов народа».
Вот потому и не было суда, поэтому и замяли дело: нужно было срочно замести следы. Создание процесса было чревато раскрытием истинных вдохновителей и организаторов произошедшего.
А новые веяния, пробивая сопротивление и противодействие, неуклонно прокладывали себе путь.
Только что, на днях, в воскресенье, перед столовой был созван митинг всех заключённых (за семнадцать лет моего пребывания в лагерях — второй раз. Первый был в 1945-м году, в день Победы в Улан-Удинской промышленной колонии).
На сколоченной ещё с ночи трибуне — всё начальство лагерного пункта: сам начальник лагеря, все начальники многочисленных отделов и служб, начальник режима — гроза заключённых. Его ненавидели заключённые, его боялись подчинённые, его презирали вольнонаёмные.
— Лагерь — не карательный орган, — начал он, — а исправительное учреждение. Каждый из вас честным трудом может завоевать себе право на жизнь в рядах честных людей нашей страны, может получить прощение нашей Родины. Правительство каждодневно проявляет о вас заботу. Вы уже получаете заработную плату, теперь вводя гея зачёты на уменьшение срока за перевыполнение норм выработки вне зависимости от статьи и размера преступления перед Родиной. Сейчас, буквально только что, получено указание СНЯТЬ НОМЕРА. Эту меру можно рассматривать как…
Многоголосое «ура!» прервало дальнейшую речь «оратора». Радуясь и не веря самим себе, люди срывают номера руками, зубами у себя и друг у друга. Земля расцветилась белыми пятнами разбросанных прямоугольников с чёрными цифрами.
Среди них и мой номер — Ш-469. Люди, так и недослушав начальника режима, расходятся возбуждённые, радостные.
А на лицах тех, кто на трибуне — вымученные улыбки. Неужели дошло до сознания, как низко они пали и как мерзостно выглядит то, что они делали вчера и позавчера? Вряд ли!
Каждый день приносил что-нибудь новое. Срочно радиофицировали все бараки. Сегодня приглашают на доклад о развитии Интинского комбината, а завтра — на доклад о международном положении на открытом партийном собрании. Послезавтра вывешиваются на красных полотнищах политические лозунги. А ещё через день разрешают подписку на советскую периодическую печать, разрешают получение книг из дома без всяких норм и ограничений. Допустили переписку с другими лагерями, правда, в счёт двенадцати писем в год, — но разрешили!
Инженерно-техническим работникам установили твёрдые оклады по занимаемой должности. В частности, нам, технологам, установили оклад в тысячу триста рублей в месяц. Из них вычиталась тысяча рублей на содержание каждого из нас в лагере (питание, жильё, оплата надзирательского надзора и конвоя), остальные триста рублей шли на наш депонент. Из этих денег мы могли получать на руки пятьдесят рублей.
Открыли платное кино с ежедневными сеансами, библиотеку и читальный зал.
Разрешили свидания с родными, даже оборудовали барак для этой цели невдалеке от проходной вахты. Разрешили носить волосы, греться на солнце в трусах, принимать кварцевое облучение в медицинских пунктах шахт. До этого кварцевое облучение разрешалось только вольнонаёмным.
Провели очередную подписку на заём с агитацией за таковую и подчёркиванием, что вы, мол, такие же граждане, как и все, что вы тоже должны внести свой вклад в общенародное дело. Совсем забыты категорические отказы на заявления о посылке на фронт с мотивировкой, что «в помощи врагов народа страна не нуждается».
И всё это форсированными темпами, не переводя дух, буквально в течение одного полугодия. Кто же мешал это сделать раньше, кто стоял на этом пути? Почему смерть Сталина внесла такие коррективы в нашу жизнь? О чём же думали раньше маленковы, молотовы, Кагановичи, берии, аббакумовы, вышинские? Что же, с неба они свалились, только сегодня родились?
Эти и многие другие вопросы приходили нам на ум, и ответов на них мы не находили, не вмещалась в голове происшедшая метаморфоза.
Изредка стали появляться извещения о полной реабилитации ввиду отсутствия виновности.
НАЧАЛАСЬ ОТТЕПЕЛЬ.
Илья Эренбург писал в ответ многочисленным критикам: «Это слово (оттепель) должно быть, многих ввело в заблуждение, некоторые критики говорили или писали, что мне нравится гниль, сырость. В Толковом словаре Ушакова сказано так: «Оттепель — тёплая погода во время зимы или при наступлении весны, вызывающая таяние снега, льда». Я думал не об оттепелях среди зимы, а о первоапрельской оттепели, после которой бывает и лёгкий мороз, и ненастье, и яркое солнце — о первых днях той весны, что должна прийти!»
Да, началась первоапрельская оттепель, первые дни весны, которую долго ждали и которая должна была прийти и своей неумолимой поступью привести к новому, хорошему, о чём мечтали люди за проволокой, о чём мечтали люди с чистой совестью и те, кто молчал, и те, кто молча протестовал.
Пишу заявление в Центральный Комитет КПСС, в котором подробно излагаю всё, что случилось со мной. Заявление получилось длинное — прочтут ли?
Написал именно в ЦК, так как вера в прокуратуру, суд, подорвана настолько сильно, что уже не позволяла рассчитывать на них. Стереотипные ответы прокуратуры по специальным делам города Москвы на многочисленные мои заявления и заявления моей жены неизменно гласили: «Объявить заключённому Сагайдаку Д.Е., что он осуждён правильно и дело вторичному рассмотрению не подлежит».
Это не могло не отложить соответствующего осадка полного недоверия к этому органу — лживому и лицемерному.
Но как отправить заявление — вот задача!?
Отправить официально, через КВЧ, значит получить на него в лучшем случае ответ от того же прокурора, который для облегчения своей работы заготовил типографским путём стандартные ответы, и весь свой труд он ограничивал вписанием моей фамилии на бланк (что, очевидно, делал секретарь) и приложением к ответу своего факсимиле, а в худшем случае, что чаще всего и происходило, не получить вообще никакого ответа.
Наученный горьким опытом, решил во что бы то ни стало донести своё заявление до ЦК. Написал его в двух экземплярах с тем, чтобы один послать через КВЧ, а второй — всякими правдами или неправдами послать жене с тем, чтобы она сама снесла по назначению.
Можно было попросить любого вольнонаёмного бросить письмо в почтовый ящик. И он бы бросил, но это было чревато большими неприятностями. Письмо, да ещё такое толстое, должно было стать достоянием оперуполномоченного, так как на почте специальные люди вылавливают письма заключённых.
Таким образом, письмо попадало к оперу, и он начинал таскать к себе с требованием указать лицо, через которое было это письмо опущено в почтовый ящик.
— Скажешь, кто бросил, — пошлём письмо, а не скажешь — лишим переписки вообще, да ещё и насидишься в карцере!
И лишали, и сажали!
Это заставляло думать о том, чтобы письмо попало в почтовый ящик не в Инте, а где-нибудь в другом месте, вдали от лагерей, а лучше всего, чтобы оно было передано непосредственно адресату.
Екатерина Николаевна Лодыгина собиралась в отпуск на юг страны с заездом и остановкой в Москве. Не попытаться ли воспользоваться её расположением к нам и не попросить ли её? Неделю носил письмо в кармане и, наконец, решился.
— Екатерина Николаевна, вы знаете, что у меня в Москве живёт семья. Слёзно прошу вас, побывайте у них, можете у них и остановиться. Они будут благодарны вам всю жизнь!
— Большое спасибо! Я сама хотела к вам обратиться с этим. Ведь у меня в Москве никого нет — ни родных, ни знакомых. Буду у них, обязательно буду. Может, что-нибудь собираетесь передать, так не стесняйтесь — отвезу.
— Вот вам письмо. Оно не заклеено. Можете его прочитать. В нём заявление 15 ЦК партии. Я хочу, чтобы оно попало по адресу.
— Ничего читать не буду. Заклейте сейчас же. А письмо передам вашей жене, обязательно передам, считайте, что оно уже у неё.
Ответ лаконичный, простой, душевный.
И она таки побывала в семье, письмо передала.
Что её толкнуло на это? Совершила ли она преступление? Да, совершила, — скажет любой юрист. Да и не только юрист.
Секретарь партийного бюро, он же, как я уже говорил, начальник кузнечного цеха завода Киссельгоф, неоднократно в техническом отделе говорил:
— Передача писем заключённых вольнонаёмными есть преступление, но ещё большее преступление самого вольнонаёмного — согласие выполнить просьбу заключённого.
Это говорилось для того, чтобы ещё больше запугать наших вольнонаёмных, а вместе с ними — и нас.
Оглядываясь назад, мне всё же поступок Лодыгиной кажется не преступлением, а геройством. Это был вызов бездушию и произволу. Она помогла человеку, которому верила и была убеждена в его невиновности.
Мне могут сказать: на такого напала, а вдруг… А что вдруг? Связь с заключённым, как правило, каралась сурово. Какие бы законы на этот счёт не существовали, но повседневные встречи, общие интересы на работе, длительность общения, были самой настоящей связью, с той лишь разницей, что она была в силу неизбежности легализованной.
Но об этом режимники не думали. Им и в голову не приходило, что вольнонаёмные, окружающие нас, прежде всего, люди, а не «винтики» созданной ими машины подавления и издевательств. Они не понимали, что человек — существо мыслящее и способное отличить чёрное от белого, ложь от правды, несправедливость от справедливости.
27-го марта 1955-го года ровно в двенадцать часов дня к нам в отдел заходит нарядчик лагерного пункта с возгласом:
— Встать!
От неожиданности все, в том числе и вольнонаёмные, вскакивают со своих мест, а нарядчик, принимая напыщенный вид, громко, как с трибуны многолюдного собрания, зачитывает телеграмму на моё имя:
— РЕШЕНИЕМ ВЕРХОВНОГО СУДА ОТ 23-ГО МАРТА ПОЛНОСТЬЮ РЕАБИЛИТИРОВАН, СЕРДЕЧНО ПОЗДРАВЛЯЕМ, ТВОИ ДИНЛ, НЭЛЛА, ИРЭНА.
Все семь человек, находящиеся в комнате, — я, Лодыгина, Валентина Тур, Эдельман, Алоев, Костюков — всё ещё стоим.
Несколько мгновений молчим, недоуменно смотрим друг на друга, на нарядчика. И только после его слов: «Что же вы молчите? Не верите? Нате-же, читайте сами!» — скованность исчезает.
Катя бросается ко мне, обнимает, целует. Валя прижимается лицом к моему плечу и смахивает с длинных ресниц непрошеные слёзы. Мужчины жмут руки, обнимают, поздравляют. Женя Костюков обхватывает меня своими длинными руками, отрывает от пола и легко усаживает прямо на стол. Эдельман выражает свою радость фразой:
— А всё-таки вертится, несмотря ни на что, — вертится! Дождались и мы светлого праздника!
Беру в руки телеграмму, прочитываю и перечитываю её без конца — не во сне ли это?
Хочется крикнуть всему миру, всем людям земли: «Я НЕ ВИНОВЕН, Я ЖЕ ВАМ ОБ ЭТОМ ГОВОРИЛ ВОСЕМНАДЦАТЬ ДОЛГИХ ЛЕТ, ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ ТВЕРДИЛ ОДНО И ТО ЖЕ — Я НЕВИНОВЕН! А ВЫ НЕ ВЕРИЛИ! НЕ ХОТЕЛИ ВЕРИТЬ!»
А вот я верил, верил в то, что истина всё же восторжествует. Умирал, но не сдавался. Всем своим существом я чувствовал, что время работает на всех нас и на меня, что истина придёт, и никто не в силах остановить её неумолимой, твёрдой поступи!
Не зря мы твердили друг другу, что победим в неравной борьбе, победим, если будем бороться с подстерегающей нас на каждом шагу смертью!
Попав в неведомые мне доселе края, на дно какой-то бездны, бездонной пропасти, окружённой холодной тьмой бесконечной полярной ночи, часто приходил в отчаяние и я, сгибался под тяжестью неумолимого пресса. Надламывалась воля, вера в людей, вера в себя.
И всё же, даже страстно желая подчас физической смерти, я вновь хватался за жизнь, опять цеплялся за неё зубами и… устоял!
Я не виновен, свободен!
Как это звучит гордо, как это ласкает слух, как это размораживает душу и сердце. А как тяжело было сдержать себя и уберечь от сомнений в правоте дела, которому отдана жизнь отцов и дедов, жизнь лучших людей нашего времени. Сомневаться в этом, предать святое дело в безрассудной слепоте, в угоду коварных убийц и палачей — это означало бы сдаться этим убийцам, признать их победу и торжество.
А к этому ведь призывали бандеровцы, власовцы, националисты всех мастей. Как же трудно было уберечь себя от этой грубой и назойливой силы?! Сколько нужно было упорства, чтобы ей противостоять?!
Возвратившись в лагерь обнаружил, что постель сплошь покрыта белыми прямоугольниками телеграмм — от сестёр, братьев, от родных и близких мне людей. Читал до боли в глазах.
Среди них вторая телеграмма от жены и детей: «Твой вопрос решён 23-го марта Верховным судом Союза полностью твою пользу. Всё закончено. Подробности письмом. Справляйся получении решения администрацией. Бесконечно счастливы. Горячо поздравляем. Телеграф ответ, получение решения, выезд. Крепко целуем, обнимаем, ждём скорого приезда. Дина, дети».
Свыше двухсот пятидесяти поздравлений от товарищей по бараку, жмущих руки, целующих и сжимающих до боли в костях в своих искренних и доброжелательных объятиях.
С телеграммами направляюсь в учётно-распределительную часть лагеря.
— Официального распоряжения о вашем освобождении ещё не поступило. И когда поступит — нам не известно. Ведь оно из Москвы вначале будет направлено в Сыктывкар — столицу Коми АССР, а оттуда уже к нам. А вы знаете не хуже меня, что в это время года сообщения с Сыктывкаром нет — весна ведь, распутица. Ждите — сообщим!
Но радость от этого разговора не уменьшилась. Думалось, ну ещё день, два. Что они значат по сравнению с отбытыми, канувшими в вечность 6205-ю днями!
…В первых числах апреля получил письмо, датированное 27-м марта, от мужа сестры моей жены Александра Ивановича Тодорского, бывшего командира корпуса Красной Армии в годы Гражданской войны, заместителя командующего Белорусским военным округом, начальника Академии имени Жуковского и начальника ГУВУЗа (Главного Управления высшими учебны ми заведениями СССР) после окончания Академии Генерального штаба.
Письмо пришло из Енисейска, где Тодорский находился в пожизненной ссылке после отбытия пятнадцатилетнего заключения в лагерях. В нём он писал: «Сегодня утром получил следующую телеграмму из Москвы от 18-ти часов 47-ми минут 26-го марта с/г: «Митин вопрос разрешён благополучно. Ждём скорого возвращения домой. Счастливы за него, тебя, Машу. Целуем, ждём — Дина». Из этой телеграммы я заключаю, что юридически с 20-х чисел марта ты освобождён, а фактически — получишь освобождение в 20-х числах апреля по прибытии подтверждения и справки об освобождении в Инту.
Поздравляю тебя, дорогой мой. Желаю единственного — доброго здоровья, так как все остальные радости придут сами собой.
Вот только когда — через 18 лет — кончились страдания твои и Дины. Сейчас можно быть твёрдо уверенным в том, что больше уже не повторится беспримерный произвол и мы будем жить спокойно. О себе я имею сведения, что 19-го марта Военная Коллегия Верховного суда СССР рассмотрела моё дело и постановила его прекратить, то есть полностью реабилитировали. По многократным аналогичным случаям имею основания ждать документов примерно через месяц, то есть 20-го апреля. Таким образом, мечтаю на майские праздники быть уже в Москве, а там, даст бог, увидимся и с тобой. Мне придётся триста пятьдесят километров от Енисейска до Красноярска ехать автобусом. Может случиться и такая «петрушка», что в двадцатых числах апреля будет распутица, разливы на дороге. Тогда может задержаться мой отъезд. Навигация по Енисею открывается числа пятнадцатого мая, но я думаю, что всё же выеду автобусом в апреле. Сам понимаешь моё настроение. Итак, дорогой, до свидания. Крепко целую. Твой Саша».
Это письмо в какой-то степени приглушило нестерпимую боль дополнительного пребывания в заключении, несмотря на полную реабилитацию.
Эти «день-два» превратились в двадцать восемь томительных и самых тяжёлых дней в моей жизни. Невиновность доказана полностью, я реабилитирован, но по-прежнему шагаю по проволочному коридору, меня, как и раньше, обыскивают, я не избавлен от подъёма и отбоя. Словом, продолжаю оставаться «врагом народа».
И не пытайтесь, люди добрые, обвинить меня в каких-то болезненных преувеличениях. Вы будете, конечно, утверждать, что я с момента реабилитации уже не заключённый и не враг народа. Что ж, вполне логичны ваши утверждения. Так думал и я. Но на деле, к моему великому сожалению и огорчению, оказалось совсем не так. Как видите, и в этом случае обращение к логике оказалось совершенно бесполезным.
Тюрьма остаётся тюрьмой и не подчиняется законам этого вида науки.
И мне это дали почувствовать достаточно полновесно и ощутимо.
За двадцать восемь дней, как и раньше, мне начислили зарплату и преспокойно, ничем не смущаясь, вычли тысячу рублей в счёт оплаты за конвой, надзорсостав и другие «блага» лагеря. А вы говорите, что я уже не враг!
И не в деньгах, конечно, дело, и вы правы будете, упрекнув меня в том, что торжество своего долгожданного воскрешения я омрачаю сугубо материалистическими мыслями. Но поймите меня правильно, повторяю, не в деньгах же дело, а в принципе. Кстати, и закон гласит, что невиновный подлежит немедленному освобождению из-под стражи.
И вот, вопреки здравому смыслу, вопреки закону, со мною и сотнями тысяч таких же, как я, поступили противозаконно.
…В 1945-м году я не был освобождён из-под стражи по окончании восьмилетнего срока пребывания в лагерях с мотивировкой, что освободят по окончании войны с фашистами. Закончилась война — и опять не освободили вплоть до окончания войны с японцами. А по окончании обеих войн оставили под стражей впредь до особого распоряжения, которое было принято лишь в апреле 1947-го года. А вот теперь освобождение откладывается до получения документов…
Потребовалось восемнадцать лет, чтобы установить мою невиновность, а предусмотреть немедленное освобождение просто забыли, как забыли поискать и виновных, оторвавших меня на долгие годы от жизни. Не зря меня одолевали назойливые мысли, что до полного восстановления былых гуманных норм ещё очень далеко.
Я не виновен. А кто же виноват, кто навесил мне ярлык врага народа и не снимал его долгие годы? Вот этого в решении Верховного суда я так и не нашёл.
Только 21-го апреля в три часа дня пришёл на завод нарядчик и заторопил меня возвратиться в лагерь, предупредив, чтобы я забрал все свои личные вещи.
В лагере начальник учётно-распределительной части, комендант, начальник режима — тоже торопят, требуют оформить все дела до шести вечера.
Наконец-то закон о моих правах сработал, и все заторопились освободиться от человека, задержанного под стражей на двадцать восемь дней только из-за чиновничьей бюрократической нераспорядительности и укоренившейся традиции не видеть вокруг себя живых людей.
Началась беготня, связанная со сдачей лагерной одежды (мне оставили пару белья, телогрейку, валенки, шапку, бушлат и портянки), сдачей книг в библиотеку, с получением причитающихся сахара и хлеба, а также собственных вещей из каптёрки.
К шести часам вечера в сопровождении Саши Алоева, Сандлера, Цейтлина, Жени Костюкова, Атрощенко, Евгения Косько, я подошёл к вахте.
Меня пригласили в отдельную комнату, дали читать решение Верховного суда об отмене моего дела и полной реабилитации. Оно оказалось отпечатанным на плохой пишущей машинке с пьяными буквами, на шести страницах папиросной бумаги. Густо расположенные строчки решения слились в общее грязное пятно. ()чевидно, мне дали для ознакомления последний экземпляр. Читать было очень трудно, буквы прыгали перед глазами, строчки сливались. От первоначальной мысли — переписать это решение — отказался сразу же.
В памяти остались лишь отдельные бессвязные отрывки враз, касающихся запугивания свидетелей, их отказа от своих показаний, данных на следствии и в суде. О неоднократных инсинуациях со стороны следователей, наконец, резюмирующая часть: «за недоказанностью виновности освободить из-под стражи».
ВОТ И ВСЁ.
А где же те, кто наводил ужас на людей, сея направо и налево несправедливость? Ведь ни праздничные, ни предпраздничные ночи, ни ненастье и дождь не останавливали сплошь и рядом пьяных, разнузданных уполномоченных-оперативников обходить со своими помощниками квартиры, улицы, дома, чтобы вручить (нет, даже не вручить, а только показать!) ордера на арест «врагов народа».
Где судьи и следователи, творившие грязные дела?
Где они, прокуроры, санкционировавшие эти аресты?
Где, наконец, настоящие сатрапы, руководители и вдохновители почти два десятка лет продолжавшейся этой Варфоломеевской ночи?
Где те, кто приглушёнными хриплыми голосами называли имена и фамилии миллионов обречённых на муки людей?
Где вы, что за десятками намеченных на сегодня жертв, несмотря на предпринимаемые меры сохранения в абсолютной тайне этих «исторически великих актов», приводили в ужас и трепет десятки и сотни тысяч людей? Ведь никто не знал, какая из ночей станет роковой для них, но все с трепетом и страхом ожидали её.
Легковыми машинами, очень редко «чёрным вороном», каждую ночь со всех районов, городов и населённых пунктов севера, юга, запада и востока великой страны везли сотни тысяч людей в тюрьму.
Старики, мужчины и женщины, юноши и девушки, даже дети — все, столь разные по возрасту, общественному положению, характеру, убеждениям и взглядам, никогда не думавшие, что могут представлять хотя бы малейший интерес для «правосудия», свозились в переполненные до отказа тюрьмы и лагеря.
И невольно возникал (и возникает сейчас) вполне естественный и справедливый вопрос: а не по жребию ли отбирались все эти так непохожие друг на друга люди?
Агроном и секретарь обкома партии, ещё только вчера громивший с высокой трибуны своего предшественника, полководец и колхозник, дорожный мастер никому не известной станции и студент Политехнического института славного города Киева, коммунист, выступавший ещё вчера на собрании с призывами о необходимости повышения бдительности и одобрявший мероприятия «всевидящего и всезнающего ока ЧК», беспартийный слесарь или кузнец, инженер завода, ещё сегодня на митинге приветствовавший приход в наши органы безопасности сталинского наркома Николая Ивановича Ежова, и продавец газированной воды, депутат Московского Совета и учёный с мировым именем, рядовой учитель сельской школы и член Президиума Верховного Совета, артист, поэт и художник. Жёны, братья, сёстры и дети этих людей.
Все эти люди с различными профессиями, разных возрастов, образования и интеллекта, становились в течение первых же часов после ареста «злейшими врагами народа, троцкистами, бухаринцами, изменниками Родины, вредителями, шпионами, террористами».
Все они собирались сюда далеко не по своей воле и, по существу, были совершенно чужими друг другу. Объединяющим их оставалось только то, что все они были гражданами своей страны, да недоумение и великое горе, постигшее их. Никто здесь не мог удивить другого чем-нибудь сенсационным, так как все сразу же становились по воле следователя равными.
В письме К. Марксу 4-го сентября 1870-го года Ф. Энгельс писал: «Мы понимаем под последней (эпохой террора) господство людей, внушающих ужас; напротив того, это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх».
Не перекликаются ли эти слова с эпохой, которую пережил народ нашей страны за годы с 1936-го по 1953-й?
Вот реакция после прочтения долгожданного решения об установлении моей невиновности. Радость возвращения к жизни омрачалась великой исторической трагедией, постигшей нашу страну. Сознание взывало не к мести, а к полному торжеству справедливости и окончательному уничтожению питательной среды, вырастившей и взлелеявшей произвол и насилие.
Настойчиво укреплялась мысль, что предоставление мне свободы, ещё не означает всеобъемлющей победы и торжества ПРАВДЫ. Это только первый робкий шаг на тернистом пути.
С этими тяжёлыми мыслями, рвущими сердце и душу, распрощался я со своими товарищами у вахты, пожелав им скорой встречи со мной в Москве.
И, действительно, через несколько месяцев такие встречи в Москве состоялись.
…За столом в комнате, из которой увели меня восемнадцать лет тому назад, в разные дни и вечера сидели: Александр Иванович Тодорский, Сандлер, Тарлинский, Саша Алоев, Осадчий, Иван Иванович Александров, Евгений Данилович Косько, Лев Абрамович Абелевич, Константин Павлович Шмидт, Матильда Иосифовна Черняк, Арон Маркович Требелев, Файвусович, Павел Викторович Нанейшвили, Михаил Давидович Беднов, Раиса Павловна Глузкина, Леонид Наумович Вронский, Елена Владимировна Бонч-Бруевич, Лев Вениаминович Марморштейн, Сергей Шишкин, Иван Федосов, Анатолий Васильев, Дьяков, Вениамин Лазаревич Идкис и много, много других, побывавших в лагерях и тюрьмах.
Из лагеря я вышел с мешком за плечами и с деревянным чемоданом лагерного изготовления. Выйдя за вахту и очутившись за зоной в полной темноте од и и-одинёшенек, без крова над головой, вынужден был возвратиться на вахту и спросить, как пройти в город.
И… пошёл, уже не оглядываясь и спеша, как бы боясь, чтобы не догнали и не «водворили» опя ть. Вышел на главную улицу и вдали увидел группу людей у кинотеатра. Спросил кого-то, как пройти по адресу к Александрову Ивану Ивановичу, месяц тому назад освободившемуся по окончании своего срока.
Вот к нему-то, бывшему полковнику Советской Армии, и пошёл я поздним вечером 21-го апреля 1955-го года.
Устроился он в общежитии рабочих ремонтномеханического завода. Комнатушку в двенадцать квадратных метров делит ещё с четырьмя освободившимися людьми: токарем завода Переплётчиковым с молодой женой и пожилым строгальщиком Красиковым с девушкой Варей.
Несмотря на явную нескромность и несуразность с моей стороны искать у этих людей приюта, меня всё же никуда не переадресовали и с радостью освободили местечко на полу.
Раскинул на полу бушлат, в голову положил валенки, прикрыл ноги телогрейкой, и не то чтобы уснул, а просто замер, провалившись в желанное, сковавшее всего меня забытьё. Пока я спал, Александров успел сбегать к Эдельману и заручиться у него согласием в течение двух дней не выходить на работу, чтобы помочь мне в получении справок, различных характеристик, денег из лагеря, в приобретении железнодорожного билета, а заодно — успеть отпраздновать своё и моё освобождение.
Два дня ушли на хлопоты и беготню. Побы вал у Осадчего, Баранаускаса, Эдельмана, Скитева. На третий день встретился с Екатериной Николаевной Лодыгиной (сейчас Петраковской). Несмотря на категорические наши отговорки, она увезла нас с Осадчим на автобусе в посёлок одной из крупнейших шахт Инты к себе домой, в свою, незнакомую нам семью.
Наш приезд всполошил всю квартиру. Сестра Екатерины Николаевны со своим добродушным и очень весёлым мужем и сосед по квартире со своей женой гремели на кухне кастрюлями и сковородками, что-то варили и жарили. В большой и светлой комнате был раздвинут стол. Белая скатерть украсилась графинами и графинчиками, бутылками, рюмками, тарелками.
Не прошло и получаса, а хозяин дома уже поднимал рюмку за моё освобождение, моё здоровье и здоровье моей семьи, с которой был знаком только понаслышке от Екатерины Николаевны, за торжество справедливости.
— Я пью за так называемого «врага народа». А ведь ещё не так давно я, мы, многие и многие верили, что эти враги существуют, что бывшие руководители промышленности и сельского хозяйства, огромных краёв и областей страны продавались за доллары иностранным разведкам. Многие из нас задавали мучивший нас вопрос: почему старые большевики, сидевшие в царских застенках, бесстрашно сражавшиеся на фронтах Гражданской войны и войны с фашистами признавались во всех чудовищных преступлениях, которых они не совершали, но в которых их на весь мир обвиняли. ПОЧЕМУ? ЗАЧЕМ? Ответа мы не находили и думаю, что не скоро получим его. Но встречи с ними, работа многие годы плечом к плечу, рука об руку, приводили нас к «крамольным» мыслям, что в стране не так уж всё и ладно, как нам твердили на митингах и собраниях. Мы недоумевали и не могли понять, откуда взялось столько врагов в стране, давно уже покончившей с крупной и мелкой буржуазией, с кулачеством, торговцами, в стране, провозгласившей всему миру окончание построения социализма. Каким-то не вполне осознанным внутренним чувством мы понимали, что вокруг творится что-то неладное, не совсем чистое, чуждое нашему обществу. Мы перестали верить на слово, нам казалось невероятным, что миллионы людей нашей Родины, заключённые в тюрьмы и лагеря, являются предателями, изменниками, шпионами, диверсантами. Мы потеряли веру в наш суд, прокуратуру и следственный аппарат. От таких мыслей становилось жутко. Мы жили в постоянном страхе за свою судьбу и судьбу наших семей. И не удивительно, ведь декларируемые законы защиты гражданских прав злой волей были попраны и не имеют былой силы. Заканчивая свой тост, хочу надеяться и верить, что возврата к неимоверно чёрному «вчера» больше не будет никогда. Я пью за тех, кто пронёс себя в эти тяжёлые годы, кто ценил жизнь со всеми её неурядицами и запутанностями, со всеми трудностями, кто цеплялся за каждый день и час руками, зубами и всем своим существом. Прошу, помогите же нам ответить на мучившие и мучающие нас вопросы! Скажите: почему, зачем, во имя чего погублены сотни тысяч прекрасных и нужных стране людей? Ответьте и на вопрос: в чём вы черпали свои силы для сопротивления, что и кто вам помогло остаться людьми?
Нужно было отвечать, и как мог, я ответил.
— Не взыщите на то, что чёткого и ясного ответа на ряд заданных вопросов я дать вам не смогу. Не подумайте, что я от вас что-то прячу. Мне уже за пятьдесят, жизнь, как говорят, уже давно сделана. Перед вами седой старик, у которого волею злой судьбы и недобрых людей вырвано почти двадцать лет. Но день за днём я возвращаюсь к прожитым мною годам и пытаюсь уяснить себе, почему жизнь моя и многих людей сложилась так трагично. Передо мною стоят те же, что и перед вами вопросы: ПОЧЕМУ? ЗАЧЕМ? ВО ИМЯ ЧЕГО ЭТО СДЕЛАНО?
Не обещаю, что смогу ответить вам на них завтра или послезавтра, но уверен, что этот ответ вы получите — исчерпывающий, всеобъемлющий, — и что этого ждать долго не придётся. Обещаю свой накопленный жизненный опыт передать другим, своим детям и внукам. Также могу заявить, что повторения пройденного не должно быть. А всё, что мы и вы пережили, что испытали на себе — сделать достоянием наших потомков. Это мой святой долг и долг каждого. И поверьте, что ничего мною выдумываться не будет — мне незачем олитературивать то, что пережито мной и вами в прошедшие два десятилетия.
Только ФАКТЫ, ШАГ ЗА ШАГОМ — ОДНИ ГОЛЫЕ ФАКТЫ!
А вот на вопрос, что помогло нам остаться людьми, кто помогал нам вести упорную борьбу за жизнь, отвечу сегодня, прямо сейчас, за этим столом.
Хороших людей всё же больше, чем плохих. Мы в этом убедились именно тогда, когда нам было слишком тяжело. Если мы сейчас живы, если не опустились и не потеряли человеческий облик, то только благодаря им, этим хорошим людям, благодаря вам, благодаря миллионам таких, как вы. Мы рады, что эти хорошие люди пережили этот период без неизлечимых травм, работали, помогали победе над произволом, беззаконием и великому делу Ленина. Мы рады, что вы жили не бездумно, понимая и полностью отдавая себе отчёт, что нельзя жить как улитка, забравшаяся в свою раковину, что нельзя жить без истории и забыть всё то хорошее, что было.
Самым ценным, самым лучшим было бы сейчас сказать великую правду о тех, кто был человеком и тех, кто человека уничтожал. Говорить надо и о тех и о других. И я верю, что мы дождёмся этого. Верю народу — творцу жизни, верю партии великого Ленина.
Не для красного словца мой путанный тост, а для того, чтобы НИКТО И НИКОГДА не забывал прошлого и не пытался подчистить историю, исказить её.
Спасибо вам, добрые люди, за всё, что вы сделали для нас и во имя торжества правды и справедливости!
…Разошлись мы поздно ночью. На улице накрапывал мелкий дождь, дул холодный ветер. Нас догнала Катя и настойчиво просила вернуться к ним и переночевать в тепле и домашнем уюте. Осадчий не остался — ему рано утром нужно было быть на шахте, где он работал механиком после недавнего своего освобождения. Я же ночевал на квартире этой чудной, душевно богатой семьи.
Долго ворочался на кровати.
Неужели всё уже позади?
Кончилась ли борьба?
Ведь не все же люди похожи на приютивших меня! Да, трудности ещё впереди. Предстоит длительная борьба с убеждениями, с вольными и невольными заблуждениями многих людей. То, что было десятилетиями порождено сверхтаинственностью, в обстановке полного беззакония, прикрываемого броскими словами «бдительность» и «для достижения цели любые средства хороши», потребует много лет упорного труда, а подчас и тяжёлых боёв. Ведь люди непосредственно, в той или иной степени причастные к совершённому и заинтересованные в продолжении обмана хотя бы в силу своей трусости, разве они сдадутся без упорного боя? Конечно же, нет!
И всё же факты сегодняшнего дня оказались гораздо сильнее охватывающих меня сомнений. Каков бы ни был результат начавшихся пересмотров дел, он без сомнений будет положительным, уже хотя бы потому, что вскроет все беззакония прошедшего двадцатилетия, даст толчок к восстановлению попранных прав человека великой страны и будет способствовать вскрытию истинных виновников большой трагедии. А это, без сомнения, позволит занести в анналы истории хоть несколько страниц о том, какие невзгоды и тяготы претерпел народ нового общества в нашей стране.
Я не настаиваю, что это произойдёт уже сегодня или завтра, но во всяком случае — скоро. Ведь пересмотр дел, лишь первый этап борьбы за восстановление социалистических норм нашего общества, но этап перспективный и обнадёживающий.
Каждый день приносит что-то новое, обновляющее, исправляющее невольные ошибки и карающее преступления. Хочется верить, что начавшаяся оттепель принесёт погожие и радостные дни исстрадавшемся народу.
Вплоть до 26-го апреля все дни и ночи были заняты встречами с людьми, в той или иной степени бескорыстно помогавшими мне, сплошь и рядом не замечавших этого или считавших это своим долгом человека и гражданина.
Был ещё раз у Эдельмана, Осадчего, Скитева, Маринки-на, Баранаускаса. Посетил шахту, на которой устанавливал многотонный копёр, слазал в забои шахты № 9, в глубине которой при ремонте врубовой машины потерял глаз.
Наконец, железнодорожный билет на поезд Воркута-Москва в кармане. Располагаюсь на второй полке плацкартного вагона. Раздаётся резкий свисток паровоза, нарушивший предрассветную тишину, и поезд трогается в далёкий путь, оставляя позади Абезь и Инту, бескрайнюю тундру с её снегами, северным сиянием, холодными ветрами и чёрной пургой.
Остаётся позади проклятая и ненавистная жизнь. За окном проплывают терриконы, вышки часовых, бесконечные проволочные заборы, опутавшие этот край.
А впереди — Москва, таящая много неизвестного, не ясного, недодуманного.
Понятно пока лишь одно, что возвращаюсь, наконец, домой, к семье, к родным, друзьям и товарищам.
И полетела, обгоняя поезд, телеграмма: «Встречайте! Приезжаю двадцать восьмого, поезд пятьдесят три, вагон пять».
На вокзале встретили с цветами, не скрываемыми улыбками и слезами — жена, дети, племянники Витя, Гарик, Лада, Вадим, сёстры жены Маша и Эмма, Александр Иванович То-дорский, месяц тому назад возвратившийся после пятнадцатилетнего пребывания в Ухте, Тайшете и Енисейске.
Здравствуйте, родные! Здравствуйте, мои хорошие! Здравствуй, обновлённая Москва!
ПРАВДА — СИЛЬНЕЕ КРИВДЫ!
1960–1970 гг.