Римляне говорили: «Один свидетель — никакой не свидетель. А в XX веке и один — лишний стал, и одного не надо!»
Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда и раскаяния.
Нет! Жили верой на пределе
Те окровавленные дни.
А маршалы, что на расстреле
Убийце славословье пели —
Ужели лгали и они?
Следствие ведёт капитан, лётчик, очевидно, бывший работник Особого отдела в армии.
Среднего роста, худощавый, в хорошо отутюженном кителе. Грудь украшена тремя рядами колодок, говорящих о заслугах перед Родиной. Ботинки начищены до зеркального блеска. Речь вкрадчива, витиевата. Приятный тембр голоса, когда разговаривает на отвлечённые темы — о кинокартинах, книгах, и переходящий в хриплый визг, когда ведёт следствие. В эти минуты из скользкого, несколько слащавого он превращается в бесстрастно самовлюблённого самодура, с лицом, трудным для понимания. Уж слишком это лицо меняется в зависимости от складывающейся ситуации. Переходы от одного состояния к другому мгновенны, наигранность бросается в глаза своей безыскусностью. Никакого перевоплощения, конечно, не происходит, хотя он сам убеждён в обратном и даже несколько бравирует тем, что может, как ему кажется, так хорошо управлять собой. Не помогает ни игра глазами, которые излучают в одном случае тоску и безысходную печаль, как бы чрезмерную утомлённость, а в другом — немигающие, чуть-чуть прищуренные, но злобные, досадующие на весь мир. Не помогает и чрезмерная жестикуляция, идущая вразрез со словами, ни притворная, вымученная улыбка.
У меня всё время было ощущение, что он каждый день подолгу тренировался перед зеркалом, но, будучи человеком недалёким, не мог понять, что все его усилия сводились в конечном счёте к дешёвой, легко разгадываемой клоунаде. Вот бывает же человек, которому не удаётся казаться искренним даже тогда, когда он действительно искренне этого хочет. И это, очевидно, есть удел всех тех, кто во что бы то ни стало хочет вылезти из собственной шкуры, собственного или, вернее, личного, присущего только ему «я». А это «я», конечно, пишется не с большой буквы! Оно маленькое, уродливое, но циничное, наглое и злое. Злое от своей неполноценности, циничное и наглое, потому что это оружие тупости, оружие людей недалёких, но страшных по своей сути.
И вот в руки к нему попал я. Волею судьбы мне пришлось коротать долгие ночи с ним один на один.
Прошло одиннадцать лет с тех пор, как я впервые предстал перед следователем Розенцевым. Много воды утекло с тех пор. Страна пережила войны с финнами, с немецкими фашистами, с японцами. Десятки миллионов советских людей отдали свои жизни за Родину. Города и сёла наполнились десятками тысяч калек, была создана атомная бомба и сброшена на Хиросиму и Нагасаки, поумирали старики и выросли дети, создан лагерь социализма, но ничего не изменилось в формах, методах и приёмах арестов и ведения следствия, в вынесении чудовищных приговоров судов.
По-прежнему судят по доносу и заявлению своих же секретных осведомителей, по малейшему подозрению. По-прежнему заявления пишутся по заданию, под диктовку, так же выколачиваются признания в не совершённом. По-прежнему инсинуация, подлог находятся на вооружении. Так же, как одиннадцать лет тому назад, следователь свои самые нелепые предположения выдаёт за совершённое человеком. Не имея ни одного доказательства против человека, но имея перед собой этого человека, арестованного с санкции прокурора, он, следуя формуле «был бы человек, а дело найдётся» — этого человека он уже имел, оставалось «найти дело». И он ищет, создаёт, облекает его в форму законности.
— У нас имеются сведения, что вы, несмотря на проведённые десять лет в лагерях за контрреволюционную троцкистскую деятельность, до сих пор держите камень за пазухой. На что вы надеетесь? Откуда у вас такая ненависть к советскому строю, вырастившему и воспитавшему вас? В том, что вы не разоружились, что продолжаете свою троцкистскую деятельность, у нас (у кого это «у нас»? И откуда столько наглости отождествлять себя с правительством, партией, судом, советским народом?) никаких сомнений нет, и не ваше признание нам необходимо. Нас интересует сейчас совсем другое: как это вы, сын рабочего, сам в прошлом рабочий, бывший комсомолец, член партии, докатились до этой чёрной ненависти? На что вы надеетесь и рассчитываете?
Его вступление длилось довольно долго, нудно и повторяло слово в слово своих предшественников.
— Вот с этого мы и начнём. Прежде всего, хочу вашего ответа: кто вам помогал и кого вам удалось завербовать в свои ряды?
Не получив желаемого ответа, он разразился потоком вопросов.
— В каких отношениях вы с Воловским, начальником технологического отдела завода, когда с ним познакомились, сколько раз он бывал у вас в Москве? А с технологом Дубововой тоже познакомились только со дня вашего прихода на завод? А почему вы так часто уединялись с этим изменником Родины, немецким военнопленным Антоновым? Почему весь свой отпуск вместе с женой он провёл у вас в Москве, в вашей квартире? И вас не смутило, что он всю войну отсиживался у немецкого фермера?
Мои ответы не давали повода следователю к чему-нибудь прицепиться и сделать какие-либо далеко идущие выводы, а потому он меняет тон и перечень их с явным намерением ошеломить, как говорят, «ошарашить».
— Почему с таким упорством добивались у директора завода материальной помощи для конструктора-расчётчика Ненашева? А знаете ли вы, что он вас «продал» и уже полностью «раскололся»? Ведь он всё рассказал, о чём вы договаривались в лесу. Значит, ставка на молодёжь? Завербовать, вредить, выпускать негодную продукцию, лихорадить завод разными реконструкциями, устраивать какие-то немыслимые поточные линии?
Однако и этот заряд вопросов не смутил меня — он хорошо это заметил, а потому бросил ещё одну очередь, как из автомата.
— Не вышло! Ваша ставка бита! Молодёжь у нас советская, она вас выдала полностью. Просчитались вы! Что ж, будем за это судить. Открытым показательным судом, чтобы все увидели, какую гадину пригрели на своей груди! Замолчал? Говорить нечего?!
Последняя тирада произнесена визгливо, с наигранным пафосом. В уголках его рта — белая пена, лоб покрыт капельками пота. Обессилено он опустился на стул.
…Замечательная картина М. Ромма «Обыкновенный фашизм» воскресила в памяти фиглярство внешних приёмов «обвинительных» речей моего следователя. Мало чем они отличались от приёмов настоящих фашистов, заснятых в этом документальном фильме.
Кто кого копировал — фашисты ли моего следователи или следователь — фашистов и их звериную сущность? Пожалуй, последнее было ближе к действительности! И, наверное, не имели бы место такие ассоциации, если бы хоть на йоту я был убеждён в элементарной чистоплотности и добропорядочности этого «стража» правосудия, если бы он сам верил в то, что имеет перед собой врага советского общества. Вся беда и заключается в том, что надуманность и искусственность фабрикации «дела» — это его кредо, это его задание, которому он беспрекословно подчиняется. Для него не важно существо вопроса, оно его не интересует. Ему важно не отступить от установившегося обряда и выполнить его во что бы то ни стало и любой ценой.
— Вы глубоко ошибаетесь! У меня есть, что сказать вам! Я прошу вас, гражданин следователь, начинать допрос, прошу предъявить ваши обвинения. А речи я буду слушать на суде, прокурорские речи, они будут похлеще ваших и более квалифицированные. Уверяю вас. А что будет суд — я в это верю, это меня, безусловно, не минует. И убедительно прошу свои домыслы и предположения сохранить при себе, они меня не пугают и ничего нового из себя не представляют. Всё это я уже неоднократно слышал раньше! И с методами фабрикации дел тоже знаком достаточно хорошо. Вы не первый на моём пути и мало чем отличаетесь от своих предшественников. Вы просто копируете их, не внося ничего нового и оригинального.
Следователь сорвался с места, подбежал ко мне. Тыча пистолетом в лицо, заорал:
— Замолчи, б…, застрелю проститутку и отвечать не буду!
— Нет, молчать не могу, гражданин следователь. Бейте, мне теперь всё равно! Стреляйте! Ну стреляйте же, стреляйте!
Всё это вырвалось почти бессознательно, как результат сильного нервного возбуждения и абсолютной уверенности, что стрелять он всё же не станет. И он… не выстрелил, даже не ударил. Отошёл, сел на стул, вынул платок, вытер шею и лицо, расстегнул китель.
— Ладно, говори! — совсем спокойно, бархатным вкрадчивым голосом выдохнул он и закончил, — послушаем, раз так настаиваете.
Положил на стол сжатые кулаки в два этажа, склонил голову. Касаясь лбом верхнего и, изображая всем своим видом вынужденную покорность, как бы приготовился меня слушать.
— Я прошу опросить в качестве свидетелей товарищей Воловского, Дубовову, Антонова, директора завода, Полозова-старшего, главного инженера, секретаря партийной организации, заведующего клубом, рабочих прессового цеха. Я не рассчитываю, что они смогут много сказать в мою пользу — знают они меня мало, как и я их. Но, как коммунисты, как граждане — они вам не солгут, не покривят душой. Я верю в этих людей и глубоко убеждён, что их показания разрушат ваши предположения и обвинения и вам придётся в дальнейшей своей жизни стыдиться самого себя. Десять лет, отбытые мною в лагерях, не есть основание разговаривать со мной так, как начали говорить вы. Перед Советской властью я не виноват, а постановление Особого Совещания 1937-го года — ошибочно и мною оно уже опротестовано. А вас, повторяю, будет сильно мучить совесть, если вы всё же человек!
Следователь пытается меня прервать:
— Перед кем же это опротестовываете? Перед Советской властью? Странная и наивная у вас логика — опротестовывать решение Советской власти перед этой же властью! Ну, что ж, валяйте, валяйте дальше, а я послушаю!
— Да, перед Советской властью. И только ошибочное решение Особого Совещания, которое вы почему-то отождествляете с Советской властью. Утверждать, что Особое Совещание или следователь — это Советская власть, по меньшей мере, нескромно, а вообще такое утверждение не только неправильно, но даже вредно! А ошибки, допущенные Особым Совещанием, будут исправлены рано или поздно. Ведь всё, что вы делаете — долго прятать не удастся. Рано или поздно это станет достоянием нашего народа, партии. Я не пророк и не пытаюсь навязывать вам своих верований, так как это было бы бесполезным трудом, но глубоко уверен, что так всё же будет, гражданин следователь, хотите вы этого или не хотите! Полагаю, что сказанное мною, убедило вас в моей полной откровенностью с вами. Я знаю, что могу просить прокурора о замене следователя, но этого делать не собираюсь, так как убеждён, что и другой следователь, и третий — будут не лучше и не хуже вас. Школа-то ведь одна!
— Довольно! Познакомились! Я теперь знаю, что мне делать. Значит, приговор, вынесенный вам в 1937-м году, неправилен? Вы обижены и будете опротестовывать? Не выйдет! Не выйдет! Суд, а его вам не избежать, отобьёт у вас охоту и пакостить, и жаловаться!..
На этом закончилась первая «беседа» со следователем.
Надзиратель отводит меня во внутреннюю тюрьму. А с утра следующего дня началось то, что называется «не дай бог каждому».
Допросы днём, допросы ночью, без передышки, без сна. Изматывают не только морально, но и физически, пытаются добиться того, чтобы я заговорил под их диктовку, то есть «расколоть», во что бы то ни стало «расколоть». «Вымотать душу» — называется у следователей способ непрерывных допросов. «Попал на конвейер» — говорят соседи по камере.
Наконец, следователь начал предъявлять обвинения — и не одно, а целым букетом. Тут и клевета на жизнь трудящихся столицы СССР, и восхваление гитлеровской военной техники, и распространение слухов о скорой войне, клевета на руководителей советского правительства, на советскую молодёжь, на колхозный строй, на командование войсками советской зоны Германии, недовольство проведённой денежной реформой…
Из различных сексотовских донесений, кстати сказать, довольно безобидных и не направленных на обвинение в чём-либо меня, следователь всё же состряпал «дело», которое могло бы выглядеть довольно внушительно, если бы подкреплялось какими-нибудь, хотя бы незначительными данными, и не было бы, мягко выражаясь, бездоказательной инсинуацией незадачливого «стража правосудия».
Чтобы иметь эти доказательства, он терроризировал молодёжь отдела, запугивал её, вызывая на допросы далеко за полночь в тюрьму, навязывая им на подпись свои формулировки. Достоверность применяемых им методов полностью подтвердилась следствием 1955-го года, которое не только опрокинуло возведённый моим следователем карточный домик, но и выявило противозаконные методы и приёмы следствия. Удивительным и не совсем понятным остаётся то, что виновник не понёс заслуженного наказания. Хотя категорически утверждать последнее я не берусь, но и отрицать тоже не могу, так как сомнительно, чтобы не предали гласности, если бы он всё же понёс заслуженную кару.
Невольно приходится возвратиться и напомнить некоторые события, предшествовавшие моему аресту, чтобы понять, как «правосудие» тех времён создавало дела.
Как уже вскользь говорилось, в марте 1948-го года я был в Москве для участия в рассмотрении проекта реконструкции прессового цеха завода, используя эту поездку и для встречи с семьёй. Сотрудники технологического отдела Ai [я Савватеева (к моменту следствия уже Полозова) и Дубовова попросили привезти им сахара, риса, сухофруктов, дешёвеньких конфет и белого хлеба.
В Москве в это время с хлебом были перебои и громадные очереди в булочных. Попытки купить хлеба для себя у нас с дочерью не увенчались успехом. Желающих купить было намного больше, чем было подвезено хлеба. Булочная могла обеспечить четыреста-пятьсот человек, а желающих оказалось больше тысячи.
Это происходило 8-го марта. То же самое повторилось и 9-го. Ничего страшного в этом, конечно, не было. Совсем недавно отменили карточки, люди изголодались, деревня хлынула в город, везла из него мешками хлеб и для личного потребления, и на корм скоту. Город, не ожидая такого наплыва, не подготовился, и увеличение выпечки хлеба вдвое больше запланированного не могло удовлетворить потребности и быстро локализовать создавшееся положение.
Нет сомнения, что это частично объяснялось некоторым головотяпством незадачливых руководителей, не предусмотревших такого положения. Но не в этом, конечно, дело. И не наша задача искать сегодня вольных или невольных виновников.
Сам по себе неприглядный этот факт остаётся фактом, от него никуда не уйдёшь и не спрячешь его: ЗА ХЛЕБОМ В МОСКВЕ БЫЛИ ОЧЕРЕДИ.
На вопрос Ани, почему я не выполнил её просьбу, я не задумываясь и не придавая никакого значения своему ответу, сказал, что в Москве, как и в Кержаче, и у нас в посёлке «Красный Октябрь», за хлебом большие очереди, добавив при этом, что пока не закончится «психоз» обывателя, придётся довольствоваться тем, что удастся доставать здесь, на месте.
Из своего ответа я не собирался делать какого-либо секрета, его слышали все сотрудники отдела и никакой реакции он у них не вызвал.
Свидетели на очной ставке почти дословно повторили сказанное мною, и с моей стороны возражений, конечно, не последовало — что было, то было. Что же было ПОДПИСАНО свидетелями по этому поводу — мне было неизвестно, так как такой документ мне не предъявлялся, но со слов некого свидетеля было понятно, что он располагал материалами, изобличающими меня в клевете на жизнь трудящихся столицы СССР.
Аня Савватеева на очной ставке горько плакала, не могла смотреть мне в глаза. От неё следователь требовал подписания ранее данных показаний, а она твердила, что Дмитрий Евгеньевич сейчас сказал только то, что говорил после приезда из Москвы и ничего, кроме этого, она от него не слышала.
Следователь удалил меня в коридор, и я не знаю, чем кончился разыгравшийся на моих глазах явно неравный поединок. Скорее всего, следователь всё же победил и Аня подписала то, чего он добивался.
А попробуй, не подпиши, когда родной брат её, бывший военнопленный, ожидавший со дня на день ареста, не сходит с языка следователя, и когда следователь весьма недвусмысленно даёт ей понять, что от неё и только от неё зависит — быть или не быть брату арестованным.
Так или иначе, но обвинение в клевете на жизнь трудящихся Москвы состряпано и крепко подкреплено свидетельскими показаниями. Теперь не скажешь, что следователь это выдумал, ведь всё это подтверждается комсомолкой, представительницей нашей славной молодёжи.
На вопрос следователю, а как же иначе я мог ответить на заданный мне вопрос, он, не задумываясь, как бы с сожалением и прискорбием, но достаточно укоризненно ответил:
— А ещё пробыл десять лет в лагерях, ну послал бы их к… богу, сказал бы, что забыл, не было времени, не хотел, мол, возиться. Да мало ли что мог придумать!
Рекомендованный следователем способ скрыть правду и отделаться ложью тогда мне в голову не пришёл и я, сделав такую непоправимую ошибку, оказался клеветником о жизни столицы СССР и потому — преступником.
Не менее странным и надуманным было обвинение меня в восхвалении гитлеровской военной техники, которой, кстати сказать, я вообще никогда не видел, проведя всю войну в лагерях, где не особенно баловали какой-либо информацией.
Но следователь, ничуть не растерявшись, заявил:
— Ты был в Германии, а всё, что там видел, и есть гитлеровская техника.
Хотелось тут же заявить, что раз всё это равнозначно, то пиши, что восхвалял — пусть даже в твоей редакции — гитлеровскую, но напиши конкретно, какую технику: пушки или прокатные станы, самолёты или прессы кузниц, танки или доменные печи.
Но, как говорят, нет дыма без огня. Откуда же взялся этот дым? В разговоре с конструктором Денисенко я поделился тем, что видел в Германии и Австрии в 1931-м году на заводах Круппа в Эссене и Берндорфе, на заводах в Магдебурге, Дюссельдорфе, Дуйсбурге, Мюнхене, Лейпциге. Меня поразила в прокатном цехе установка для контроля тепловых режимов обработки металлов. Это были самопишущие приборы, показывающие температуру нагрева металла в каждом ручье прокатного стана с помощью фотоэлементов. Эти приборы были установлены непосредственно у стана и в кабинете начальника цеха.
Вот об этом я ему и рассказал в знак признательности за его рассказы об американской авиации, танках, транспорте, которых я никогда не видел и не знал. Однако, признаюсь, что и после его рассказов в вопросах военной техники я так и остался полным невеждой.
Из этого разговора, а может быть, и ряда подобных (сейчас уже и не помню, был ли один или несколько, так как не придавал существу разговора никакого значения), сделать вывод, что это было восхваление гитлеровской военной техники, мог только следователь.
Не только по существу, но даже и по форме, разговор не носил политического оттенка и даже не был обывательским. Просто два инженера делились своими знаниями и впечатлениями.
В Германии я был в 1931-м году, задолго до прихода к власти фашистов, видеть гитлеровскую военную технику я не мог, её не было тогда и в помине!
Даже неискушённый человек не может поверить, чтобы лейтенант Денисенко мог спокойно слушать разговоры, восхваляющие гитлеровскую технику, да ещё и от такого профана, как я. Он, по логике вещей, должен был оборвать меня, возражать, а это стало бы достоянием коллектива, но ничего подобного не было.
Показания Денисенко на очной ставке свелись к добросовестному пересказу моих слов, но следователь повторил тот же приём, что и при допросе Савватеевой.
— Значит, вы не отказываетесь от данных вами показаний.
— Да, подтверждаю, — ответил Денисенко и подписал документ, в котором «шапка» гласила, что «Сагайдак неоднократно восхвалял гитлеровскую военную технику».
О том, чем я делился с Денисенко, я в своё время более подробно писал в заводской многотиражке «Мартеновка», в отчётах Металлбюро ВСНХ, в технических журналах, и никто мне этого не инкриминировал как преступление или восхваление и даже наоборот, меня обязывали делиться этим через печать, на собраниях и совещаниях с тем, чтобы эти новинки стали достоянием самого широкого круга людей.
Следователь пошёл по проторенному пути: в 1937-м году его коллега Розенцев так же обвинял меня в восхвалении, но не гитлеровской и не военной, а просто немецкой техники. Оба следователя повторили друг друга, с гою лишь разницей, что первый это сделал в 1937-м году, а второй — через одиннадцать лет, в 1948-м.
Денисенко, являясь секретным осведомителем, нечистоплотный на руку и боящийся возмездия за неблаговидные поступки, имевшие место быть в недалёком прошлом, безусловно, не мог противопоставить себя следователю. А последний, хорошо знавший это, использовал его в своих интересах.
Таким образом, второй пункт обвинения остался в силе и «вполне доказанным».
— Гражданин следователь, неужели можно квалифицировать как распространение слухов о войне с так называемыми «демократическими» странами мои комментарии к статьям в газетах об усиленной гонке вооружений в капиталистических странах? Ведь вам хорошо известно, что по поручению партийной группы отдела я проводил среди сотрудников громкие читки газет, где попадались корреспонденции, говорящие о подготовке капиталистического мира к войне против нас и социалистического лагеря, и что мы должны крепить мощь своей страны, проводя политику мира, не желая войны, быть к ней готовы. Неужели громкая читка газет является «распространением слухов»? Неужели не ясно, что наша советская печать должна быть достоянием всех нас? Наконец, призывы проводить мирную политику и быть готовыми к войне всегда были и есть политикой нашего государства. Ведь это и есть ленинизм в действии.
Неладно здесь получилось у следователя. На его «шитье» явно проглядывали белые нитки. Но «саван» он всё же сшил. Обвинение в распространение слухов о войне осталось.
…И так пункт за пунктом, обвинение за обвинением, одно нелепее другого. Дни и ночи уходят у следователя на фабрикацию дела, дни и ночи он держит меня около себя. Допросы чередуются с беседами на совершенно отвлечённые тем. С живым интересом он слушает о моей поездке за границу, о моей работе в лагерях, о троцкистской оппозиции и борьбе партии с ней. Чувствуется, что здесь у него солидный пробел и искреннее желание восполнить его хотя бы в моём изложении. С неослабным вниманием слушает он пересказ произведений Флобера, Стендаля, Франса. С ними он не знаком — мальчишкой попал на фронт, а теперь — «работа». Слушает о Мейерхольде и его театре, о постановках двадцатых годов. Да мало ли о чём мы с ним говорили! Любознательности своей он не скрывал, незнания не стыдился, как не стыдился создавать «дело».
Неужели критику действий директора, искреннее возмущение действиями вечно пьяного районного уполномоченного МГБ Морозова, можно считать клеветой на руководителей Советского правительства?
В отделе работал исключи тельно эрудированный и способный инженер. Он производил теоретические расчёты для всех проектируемых приспособлений. Семья у него была большая — куча детей, больная жена. Жалования не хватало, чтобы сводить концы с концами (это было ещё до денежной реформы). А кому его тогда хва тало? Он обратился к директору завода с просьбой о выдаче ему через ОРС одного ведра квашеной капусты. Директор по каким-то причинам ему отказал. Возмутившись таким отношением к специалисту, не имеющему никаких дополнительных заработков, я в присутствии сотрудников высказал своё отношение к такому поступку, назвав его бюрократическим и чиновничьим. Вопрос об отказе в помощи сотруднику стал достоянием партгруппы отдела и заводского комитета. Капусту конструктор всё же получил.
Не отрицаю, что моё поведение было не из блестящих и не могло служить примером или образцом для подражания. Конечно, можно было пойти к директору, в завком, к секретарю парткома и не говорить на эту тему в отделе, однако и создавать вокруг этого политическое дело — тоже не метод.
В феврале или в марте на завод в пьяном виде приехал уполномоченный МГБ Морозов. Пошатываясь и спотыкаясь, прошёл по цехам, в прессовом чуть не попал рукой в машину. Под руки вывели его из цеха и усадили в машину. (Этот Морозов потом арестовывал меня, и тоже в пьяном виде.)
Придя в отдел, вместе с конструктором Антоновым мы с возмущением рассказывали об этом Воловскому, Дубововой, Павлову, Гулину. Я заявил во всеуслышание, что такие люди дискредитируют органы государственной безопасности, звание офицера, что им не место в МГБ, не место в партии. Надо, сказал я при этом, чтобы такие факты стали известны товарищам Сталину и Берия.
Нельзя утверждать, что в данном случае я поступил продуманно и что нельзя было поступить иначе — без крика, без истерики.
И вот этих двух фактов оказалось вполне достаточно, чтобы инкриминировать мне «клевету на руководителей Советского правительства»!
В интерпретации следователя получилось так, что я якобы утверждал, что «Сталин и Берия поощряют таких, как Морозов, опираются на них». А это, конечно, нельзя квалифицировать иначе как «злостной клеветой на руководителей Советского правительства».
Если бы действительно домыслы следователя имели под собою какую-нибудь почву, то сейчас можно было бы утверждать, что ещё в те годы я был близок к истине, которая была установлена на XX партийном съезде. Но, к сожалению, тогда у меня таких категорических мыслей не было и имя Сталина для меня было так же священно, как и для многих миллионов советских людей.
Перед празднованием Октябрьской революции в 1947-м году я в резкой форме обрушился на комсомольцев отдела за то, что они вместо выполнения порученной им подготовки к празднику — выпуска стенной газеты, оформлению плакатов к демонстрации, читке газет — сразу после работы сломя голову бежали в магазин отоваривать заборные карточки.
— Грош вам цена, если вы меняете свою общественную работу на очередь в магазине. В своё время мы, комсомольцы, работали не так как вы, были более активными, никогда не забывали, что мы — первые помощники партии в её мероприятиях. Поручения партии были для нас превыше всего. В холод, голод, не считаясь ни с чем. А вы?
И вот этот факт послужил основанием для обвинения меня в клевете на советскую молодёжь. Следователю нет никакого дела, что данный факт относился к нескольким нерадивым комсомольцам, вполне заслужившим такого упрёка и оценки.
Не отрицаю, что вёл себя я резковато, может, даже грубо, но с самими благими намерениями. Меня сильно и в тех же тонах, а может быть, даже и более резких, поддержали тогда Воловский, Супонев, Дубовова, старший Полозов.
И вот обида за «разнос» перерастает в неприязнь, а поддержанная и подогретая следователем — выливается в непростительное поведение во время следствия.
Сразу после отмены карточной системы конструктор Гулин заявил, что ряд колхозников покупает в магазине ОРСа хлеб и этим хлебом кормят коров и свиней, а также в больших количествах покупают сливочное масло и сдают его в счёт поставок молока государству. Это, мол, им выгоднее, чем покупать корма и сдавать государству молоко. Тут же он добавил, что и на заводе ряд рабочих, имеющих коров, поступают так же.
Не предполагая, что эта откровенность вызвана была отнюдь не чувством возмущения самим фактом, а жалобой на безысходное положение колхозников, которые вынуждены идти на этот преступный шаг, я не задумываясь набросился на него: почему он молчит, не заявит об этом в партийный комитет завода!
…В свете сегодняшнего дня, может быть, в какой-то степени, он был и прав, оправдывая такие действия колхозников, как вынужденные создавшейся обстановкой, но тогда мириться с этим я не мог, а по тому о своём разговоре с Гулиным я рассказал секретарю парткома завода.
Гулина, очевидно, вызывали в партком, после чего он стал сторониться меня. Наверное, ему передали, что в парткоме я заявил, что замалчивание им таких фактов дало мне повод думать, что он это явление оправдывает, а может быть, и сам поступает так же. Последнее попало в точку. Он таки действительно свою корову кормил хлебом и покупаемое масло сдавал в счёт молокопоставок.
И вот возмущение этими извращениями, которые, кстати сказать, были быстро устранены, разоблачение их было квалифицировано следователем как «клевета на колхозный строй». А Гулин, чтобы смягчить свои неблаговидные поступки, с помощью следователя, а скорее всего, и по его инициативе, нанёс мне удар через МГБ.
В одном из разговоров с Денисенко я узнал, что одежда, которую он носил, им очень легко была приобретена в Германии и что он очень жалеет, что взял её тогда очень мало, несмотря на неограниченные возможности. По словам же молодого Полозова и Антонова, Денисенко привёз из Германии одежды столько, что ему и его семье хватит на всю жизнь. Но не в этом дело. Мало ли что говорят люди — на каждый роток ведь не накинешь платок. Дело совсем в другом.
— Многие отправляли в Россию целыми машинами, — говорил Денисенко, — а я вот сглупил. Поехать бы туда ещё раз, теперь таким бы дураком не был!
Зная, что с этим у нас сильно боролись и за это сильно карали (я много встречал заключённых в лагерях, осуждённых именно за мародёрство), я не мог удержаться, чтобы не назвать вещи своими именами.
— Ведь это же мародёрство, товарищ Денисенко, такие факты не являются украшением советского офицера.
Последняя фраза послужила следователю основанием «пришить» мне ещё одну клевету — «клевету на советское командование».
Букет «доказанных преступлений» позволил следователю закончить следствие с обвинением меня по 58-й статье, часть 1-я (контрреволюционная агитация).
Можно было бы обо всём этом не писать. Уж очень всё мелко и шито белыми нитками, не умно, крайне неубедительно и бездоказательно. Но не написать я не мог.
Мне хотелось продемонстрировать, как можно при известных обстоятельствах делать из мухи слона, а из ничего — государственного преступника.
Нельзя не отметить и того обстоятельства, что 1948-й год ничем не отличался от 1937-го года, разве только тем, что в 1948-м году добавились те, кто выжил, а так же широко вошедшее в практику судов обвинение в измене Родине.