«В жизни часто приходится делать то, во что не веришь и разыгрывать перед людьми комедию. Ведь отбывают воинскую повинность, снимают шляпу перед похоронной процессией, пожимают руку человеку, которому охотнее дал бы пощёчину и так далее». Это высказывание Ильи Эренбурга, как никакое другое, подходит для характеристики нашего начальника культурно-воспитательной части (КВЧ) Клавдии Григорьевны Ведерниковой. Милая женщина, мать двух прелестных девочек, с ними живёт мать мужа. Муж на фронте с первых дней войны. Она старшина по званию, образование — семилетка. Повседневные заботы, страх за мужа преждевременно состарили её.
Чувство своей беспомощности и полной бесполезности на занимаемой должности не покидало и сильно тревожило её. Трудно доставалось ей «разыгрывание комедии» воспитателя. И от нас она этого не скрывала.
Ей чуждо было высокомерие, грубость, презрительное безразличие к судьбам своих «подопечных». И это подкупало заключённых. Её просто любили и уважали, не за должность и чин, а как человека, видевшего в них людей.
И она это чувствовала, делала всё, что было в её силах, для облегчения нашей участи, как могла, скрашивала наши дни.
Мы с Медведевым часто с ней беседовали и она растерянно твердила нам о незавидной своей роли.
— Нужно много знать, чтобы понять человека, а он всегда очень трудный. И нет даже двух одинаковых людей. Каждый живёт и думает по-своему. Даже жулик, прожжёный рецидивист, как будто бы явный подлец, в зависимости от обстоятельств, может в конечном счёте оказаться хорошим человеком. Сколько он принесёт плохого людям, если этих обстоятельств не окажется, даже подумать страшно. А вот, как подойти к нему, как разгадать его, как помочь ему, вот этого-то я и не знаю. Мне говорят, что я должна каждого из вас знать, да я и сама понимаю, что это моя первейшая обязанность, а вот как это сделать, никто не говорит. Следить за вами, проверять каждый ваш шаг, ловить на взгляде, на нечаянно оброненном слове, ведь не это я должна делать. Так человека не узнаешь, его только обозлишь, отдалишь от себя. А от меня, к сожалению, как раз и требуют следить за вами, за каждым вашим шагом, убеждая, что в этом — суть моей работы. Я понимаю, что перевоспитание — благородная, почётная и гуманная цель. Но рекомендуемые штампы: для одних — нравоучения, для других — наказания, для третьих — окрик, не могут привести к желаемым результатам. Научить человека сознательно, везде и всегда быть человеком — это большой, тяжёлый и, я бы сказала, деликатный и почётный труд.
Абсолютно недостаточно работать под страхом лишения дневного пайка, лишения переписки, свиданий или водворения в карцер. Силовые приёмы, безусловно, нужны, я этого не отрицаю, без них не обойтись. Но только они одни не приведут к желаемым результатам. Они, изолированно от других методов, только обозлят, поселят в человеке дух сопротивления и протеста, толкнут его ко лжи, хитрости, ко всему тому, с чем он к нам и пришёл.
Нужно научить человека найти своё место в жизни. Нет, я не так говорю — этому не научишь, ему нужно помочь самому найти это своё место, а как это сделать — никто не говорит! Нет, не я одна должна это делать, все мы обязаны бить в одну точку, а получается, как в басне Крылова «Лебедь, Рак и Щука» — один занимается убеждением, показом личного примера, другой только грозит и наказывает, а третий — просто не замечает их, третирует, презирает. А все вместе только уничтожают всё то хорошее, что есть в каждом человеке…
И мы берегли её, помогали от души. Не было случая, чтобы мы подвели её или поставили в неловкое положение. Даже самые отъявленные рецидивисты, на которых уже негде ставить пробы, и те относились к ней с не наигранным уважением, как к начальнику-человеку!
Под клуб в колонии был отведён целый барак. Один раз в неделю демонстрировались кинофильмы. По настоянию Ведерниковой в клуб во время сеансов допускали и женщин. Ни Лермо, ни начальник режима, так и не смогли добиться своего приказа усаживать женщин лишь на передних рядах, а мужчин — на задних. Как будто бы сам по себе мало заслуживающий внимания факт, но настойчивость и сопротивление Ведерниковой делали её чуть ли не героем в глазах заключённых. Но геройства здесь никакого не было — был просто протест против произвола. Аргументировала она его просто, по-человечески:
— Раз женщины работают вместе с мужчинами, и это не противоречит режимным положениям, значит, и отдыхать они могут тоже вместе!
Она добилась, чтобы и в столовой за одним столом женщины могли сидеть с мужчинами. А до этого, раньше, кормили мужчин, а потом приводили женщин. По её настоянию на время завтрака, обеда и ужина женская зона (два барака, огороженные высоким забором) перестали закрываться на замок.
Это она откликнулась на просьбы заключённых, чтобы свидания разрешали не только с близкими родственниками, но и со знакомыми, чтобы при свиданиях не присутствовал надзиратель.
И редко, совсем редко были случаи, когда с передачей проносились в зону спиртные напитки, а если и проносились, то это не становилось достоянием лагерного надзора. Выпивали в меру и скрытно. Был какой-то негласный сговор — не подводить друг друга, и Ведерникову в частности.
Все эти, кажущиеся на первый взгляд мелочи, в конечном счёте играли исключительно большую роль. Меньше было слышно ругани в столовой, в клубе, в цехах, люди чище одевались, следили за собой.
Она правильно понимала роль исправительно-трудовых колоний, она упорно подбирала ключи клюдям, к их сердцам. И люди это ценили, чувствовали, понимали, добрели и хорошели на глазах.
Художественным руководителем драматического кружка был Медведев, я был его помощником. Часто репетиции проводил я, а он сидел в сторонке и обдумывал оформление спектакля, костюмы, бутафорию. Совместно с ним и при самом активном участии Пастухова, Вани Мельникова, плотников и столяров, мы создали универсальные передвижные, лёгкие декорации, которые позволяли ставить многоактные пьесы без утомительно длинных антрактов.
Медведев хорошо знал сцену как художник и как высоко эрудированный и начитанный человек. Богатая школа, полученная им ещё в театре Мейерхольда в Москве, а потом многолетняя работа в Государственном театре в Улан-Удэ, позволила ему быть незаурядным организатором и руководителем нашего клубного театра.
Любая постановка пьесы была событием, захватывающем много людей. Участниками были не только исполнители ролей. В подготовке принимали участие столяры, слесари, электрики, портные, парикмахеры, участниками были родственники и знакомые лагерников, приносившие в передачах необходимую бутафорию.
Зрителями были не только заключённые. Все свободные от вахты надзиратели, их жёны и даже дети. Первые ряды занимались администрацией и представителями лагерного управления.
Спектакли ставили несколько раз, чтобы все, кто желает (а не желавших не было) могли посмотреть. Конечно, было бы неправильным утверждать, что всё было хорошо и привлекательно. Но люди шли, чтобы немного отвлечься, забыться, кое-что вспомнить, отдохнуть. Многое нам прощалось. И суфлёр, слишком громко подающий реплики, и свалившаяся декорация, и оторвавшийся ус, и выстрел, прозвучавший не вовремя.
Но было празднично, может быть, не всегда весело, но интересно, занятно. Дружные аплодисменты были благодарностью за наш бескорыстный труд.
Медведев сам играл очень редко, но всегда его вызывали на сцену особо. Девушки его уважали и любили. Каждый раз преподносили то вязаный шарф или галстук, то носки, а летом — цветы, много цветов (из передач при свиданиях).
Как-то в один вечер ставили три старинных водевиля, требовавших и особого грима и, тем более, костюмов той эпохи. Справиться своими силами не могли. Современные платья не поддавались переделке самым лучшим мастерицам. Возникла идея получить костюмы в Государственном театре. Мысль подал Гителис, механик швейных, пишущих машинок и арифмометров. Будучи коренным жителем Улан-Удэ, с широким кругом знакомых, идти в театр он наотрез отказался, не желая показываться там в сопровождении конвоира (что ж, может быть, и логично). Пришлось идти — мне к конвою не привыкать.
Сопровождал меня, как всегда щегольски одетый старший надзиратель Борисенко, правда, без винтовки, но с пистолетом.
Старшина Борисенко долго оставался загадкой для меня, да и для всех заключённых в колонии. Никогда нельзя было заранее предугадать его поступков. Единственное, что знали о нём наверняка, так это его ненависть ко всякого рода лжи и доносам. Этого он не терпел, сторонился этих людей, просто не хотел их замечать.
Он часами мог выстаивать у горна в кузнице, у тисков в слесарной мастерской или пилорамы и смотреть с восхищением и уважением на руки умельца. Они как бы гипнотизировали его. И когда кузнец Васильев заканчивал поковку топора, Борисенко осторожно брал его в руки, рассматривал со всех сторон, даже гладил рукой, осторожно клал на стеллаж, хлопал по плечу кузнеца, приговаривая: «Молодец, мастер!»
А когда мы сделали и преподнесли ему в его день рождения воронёный топорик с монограммой на деревянной ручке, он оторопел, вертел его в руках, извиняющимся тоном пробормотал:
— А ведь угадали мои тайные мысли, я всё хотел попросить сделать мне в неурочное время такой топорик за деньги, да не посмел, боялся обидеть.
Никогда мы не видели его нахмуренным, недовольным, но очень часто — сосредоточенно задумчивым. Чем он руководствовался, проявляя исключительную вежливость при общении с заключёнными, позволяя себе шутку с ними, часто искренний, неподдельный смех — сказать трудно. Не было случая, чтобы такое вольное отношение носило оттенок начальнической снисходительности или наигранности. Это был, как выражались заключённые, свой человек, с ним можно было говорить, не опасаясь подвоха, с ним можно было делиться самым сокровенным, не боясь, что это станет достоянием тех, кому не следует об этом знать.
И, несмотря на такой, я бы сказал, непростительный демократизм, его никто не подводил, не пользовался этим в корыстных целях, не допускал и тени фамильярности в отношениях. Он был «ГРАЖДАНИНОМ НАЧАЛЬНИКОМ». Его уважали и никто не хотел, чтобы отношение этого человека изменилось к нему к худшему. Да, он был ГРАЖДАНИНОМ в самом высоком понимании этого слова!
При нём не матерились (этого он не терпел), не чесали языком о недостатках отсутствующих, карты он отбирал и тут же сжигал со словами: делаю это в последний раз, чувствуете? Конвоируя кого-нибудь в город, спрашивал, не хочет ли заключённый зайти на часок домой или просто на базар, и отпускал с условием в назначенный час быть в обусловленном месте. Он мог пройти мимо укрывшейся в укромном местечке пары каких-нибудь Вани с Машей, как бы не замечая явного «нарушения» лагерного режима, он мог оставить заключённого с пришедшим к нему на свидание знакомым или родственником один на один, принять передачу для заключённого без её проверки.
Всё это как будто бы мелочи и на основании их нельзя делать обобщающих выводов. Но задуматься над этим можно было и многие задумывались, искали ответа. А я часто ловил себя на мысли: чем же он отличается от остальных, почему к нему так тянутся люди, и что его выделяет среди коллег — разных начальников и оперуполномоченных? И приходил к следующему выводу: совсем не обязательно на плечах иметь золотые погоны, а в кармане диплом об оконченном высшем или среднем образовании, чтобы быть ЧЕЛОВЕКОМ — ГРАЖДАНИНОМ. Вот ведь его товарищи были и чином повыше, да и образованием их бог не обидел, а всё же людьми они не были в силу того, что их образование и чины уживались с варварством, цинизмом, самомнением. А вот он, Борисенко, всего только старшина, и не может похвастаться образованием (оно у него всего-то незаконченное семилетнее), а высокие качества душевного развития, понимание чужого страдания, высокая духовная культура — возвышали его над остальными. Он не афишировал этого, не выпячивал, не навязывал, не давал повода говорить об этом, потому что всё хорошее в нём было естественным состоянием человека большой нравственной культуры.
Было бы понятно, если бы он дифференцировал свои отношения к заключённым в зависимости от их статей и сроков. Но как раз этого-то и не было. Он относился ко всем ровно и одинаково.
Утверждать, что он сомневался в нашей виновности — не берусь. Но то, с каким интересом и вниманием он выслушивал наши исповеди, заставляло думать, что он хочет что-то понять, но собственных для этого сил ему не хватает.
Побольше бы таких людей в исправительных лагерях! Он, даже не подозревая этого, обладал качествами настоящих воспитателей, благородных и сильных людей, способных благотворно воздействовать даже на тех, кто потерял себя под прессом насилия, зла, несправедливости.
…В театре я представился художественным руководителем Промколонии. Вначале категорически отказали — у нас, мол, это не практикуется. Пришлось пустить слезу, спекульнуть тем, что Медведев очень просил помочь нам. Но самым убедительным доводом оказалось то, что с пустыми руками мне в колонию возвращаться нельзя — посадят в карцер. Борисенко, поняв мой манёвр, горячо меня поддержал.
Назвав пьесы, решили, что костюмы для «Евгения Онегина» подойдут. В костюмерной горы огромных сундуков, громоздящихся друг на друге. «Евгений Онегин» оказался в самом низу. Вытаскивали сундуки вместе с Борисенко. Отобрали то, что нужно. Написал за своей подписью расписку. Заведующая костюмерной поинтересовалась, есть ли у нас парики. Повела в соседнюю комнату. Выбрали три мужских и четыре женских парика и какие-то две разбойничьих бороды. Пока выбирали парики, Борисенко вызвал из колонии лошадь.
Нагрузившись мешком с костюмами и свёртком с париками, вышли в подъезд. Подкатила «американка» на двух колёсах. Кучером молодой Бурлаков, брат Шуры Бурлаковой, исполнительницы одной из главных ролей в водевилях. Втроём на «американке» поместиться нельзя. Бурлаков — бесконвойный, мог бы и своим ходом добраться в колонию, но доверить лошадь даже Борисенко он не мог, да и не хотел. Надо было принимать решение. Не звонить же ещё раз в колонию.
— Поезжайте, а я зайду домой, пообедаю! — махнув рукой, сказал Борисенко и скрылся в переулке. А мы через полчаса были уже в колонии.
Клавдия Григорьевна Ведерникова была в восторге, а девчата прибежали посмотреть, что я привёз и не нужно ли чего подшить, подколоть, подстегнуть.
Настоящие парики, бороды, костюмы создали иллюзию реальности, и водевили прошли с. большим успехом. Ставили мы их четыре вечера, чтобы все смогли посмотреть костюмированные пьесы.
Зря мы торопились — при возвращении платьев костюмерша дала понять, что мы могли пользоваться ими ещё дней десять. А самое главное, обещала и впредь оказывать нам помощь.
Лермо недолюбливал клуб и недооценивал его роль. Он предпочитал палку — кинокартине, кнут — пьесе, карцер — танцам. Присутствуя на постановке, часто выходил из равновесия, шумно подымался с места, плевался и быстро направлялся к выходу. Так он выражал своё недовольство целующейся паре на сцене, или объяснению в любви, даже в случае пародийного исполнения.
Но положение обязывало. Управление требовало, чтобы кино показывали, кружки самодеятельности создавались, чтобы Промколония участвовала в конкурсах. Кто-то всё же думал более широко, чем Лермо.
И вот он, скрипя зубами, держит в штате киномеханика, художника, инструктора КВЧ, вынужден разрешать репетиции, танцы, отказываться от этапирования не понравившихся ему заключённых только потому, что они — участники самодеятельности.
Сколько раз он замахивался на Женю Попову только потому, что его раздражала рыжая чёлочка и заливистый смех девчонки, на Веру, что в свободное от работы время ходила в мальчишечьих узеньких брючках, на Шуру Бурлакову, что хорошо плясала, на Гителиса — за его чечётку на сцене, на Ваню Мельникова, что хорошо мог любить на сцене. Всех не перечтёшь, кого бы он ни включал в списки на этапы. И все эти люди хорошо работали, но беда их была в том, что они хотели ещё и «хорошо отдыхать».
Много хлопот и нервов стоили Ведерниковой причуды Лермо. Тяжело ей было работать с ним. И вот ведь — не глупый человек, а самого элементарного не мог понять, что его задача в основном и заключалась в подготовке людей к вручению им «путёвки в жизнь». Ведерникова понимала, Гаськов тоже понимал, а вот Лермо — упирался.
— И что вы за люди, — орал он на нас с Медведевым. — И умом, и знаниями как будто не обижены. Ну на кой чёрт вам связываться с этими ворюгами и потаскухами? Всё равно людей из них не будет. Ну, выйдут на волю — и опять вернутся сюда же. Вон, ваша Сорокина, ведь всего месяц тому назад освободилась, а вчера видел её в тюрьме, скоро опять будет у нас. И все они такие, я уж знаю, стреляный волк!
— А вот потому и связываемся, чтобы, выйдя отсюда, они забывали обратно дорогу сюда! Вы говорите — потаскухи, а многим из них и двадцати лет от роду нет, ведь это ещё дети, ведь у них вся жизнь впереди, ведь это дети и сёстры тех, кто сейчас воюет, бьёт немцев!
— Всё равно вас не переговоришь, воспитывайте, да смотрите, чтобы не обернулось вам плохим — тогда вспомните меня.
Хоть и ждали с нетерпением амнистии, а всё же она подкралась как-то неожиданно. Лермо просто потерял голову. По амнистии почти все женщины колонии подлежали освобождению — большинство из них сидели по указу за уход с производства.
Опустела портновская мастерская — хоть закрывай. Поредели ряды и в столярном цехе.
Стали прибывать этапы с 58-й статьёй. В колонии уже было до ста человек таких, как я.
По распоряжению Управления лагерями всех политических сосредоточили в бараке, где до амнистии жили женщины. В окна вставили решётки. Медведева освободили по амнистии. Меня загнали в барак.
Каково же было удивление; Лермо, когда ко мне на свидание пришёл Медведев, потом Голубцов. Приехала из Торбого-тая Женя Попова с мужем Костей Васильевым (бывшим кузнецом и зубным коновалом), из Мухоршибира приехала Шура Бурлакова с братом (конюхом Лермо), из Нижне-Ангарска, Кабанска, Петровска-Забайкальского приезжали навестить. Все работают, жизнерадостные, весёлые. Часами просиживали с ними на вахте. Вспоминали, тяжело прощались.
Вот ведь, не забыли, пришли, без зова, без принуждения, не побоялись «врага народа». Привезли подарки — кто что мог.
Однако продолжалось это совсем недолго. В 1946-м году опять закрутили гайки. Свидания со знакомыми прекратили. Мне в свиданиях оперуполномоченный отказал совсем. Без конвоя в город пускать прекратили.
Соня Колыбаева после амнистии устроилась работать на Металлический завод кладовщиком-экспедитором. Она часто приезжала в колонию за тележными поковками.
В один из приездов, после ночного дежурства по заводу, ей нужно было около трёх часов ожидать, пока мы закончим партию поковок для полного комплекта. По согласованию с Батуровым и Пастуховым (статья от 7-го августа под амнистию не подпадала и они продолжали отбывать наказание), я отвёл её к нам в комнату (они продолжали по-прежнему жить в пожарке).
Толи кто-то донёс, толи надзирательница сама обнаружила её спящей, но так или иначе — девчонке учинили допрос и она сказала, что это я предложил ей побыть в тепле, пока мы приготовим поковки.
Потащили меня к Лермо. Стук по столу, пена у рта.
— Да как ты смел!? Что мне с тобой делать? В карцер захотел?!
Я взорвался, начал перечить, доказывать, что я ничего преступного в этом не вижу. Ведь никто мне не может запретить быть человеком!
— Уходите, чтоб я больше вас не видел!
Лермо был взбешён моими словами и поведением, впервые обратился ко мне на «вы». Оказывается, всё же я совершил большое преступление, не учёл, что колонию оберегали от людей, не имеющих прямого отношения к лагерю, так как, видите ли, они могут занести инфекцию (в эти тонкости меня посвятил Борисенко, предупредив, что Лермо этого не пустит на самотёк и всё же меня накажет).
Вечером на поверке перед всем строем был прочитан приказ: «За нарушение лагерного режима лишить заключённого Сагайдака свиданий сроком на три месяца».
Приказ вызвал смех, все хорошо знали, что никаких родственников у меня в Улан-Удэ нет, а свидания со знакомыми отменены для всех. Смеялся и я. А обида за несправедливость всё же осталась.