ВОЛОГДА

Утром выдали по целой селёдке и по пятьсот граммов хлеба на человека. Начали водить на «оправку».

В целях конспирации, а, впрочем, чёрт знает почему, выпускают по одному человеку. По коридору вагона передвижение с препятствиями. Перед тем как выпустить в коридор, завешивают два соседних купе серыми одеялами. Проходишь первое (соседнее) купе, а у второго остановка, пока с дверей первого купе не перевесят одеяло на двери третьего. Так продвигаешься туда, а потом также и обратно.

Скорее всего, это выдумка начальника конвоя вагона, но не исключено и наличие; соответствующей инструкции «сверху». Чем чёрт не шутит, когда бог спит! Не думаю, что в данном случае решающее слово принадлежало конвоирам-женщинам, хотя их и была добрая половина состава «телохранителей». Но чрезвычайная их активность в проведении этого «мероприятия» не исключает и участия в самом его «изобретении».

А вообще говоря, чья бы ни была эта инициатива, назвать её нормальной никак нельзя. Выражаясь мягче, её, не без основания, можно объяснить только сумасшествием, так как при этом виде заболевания, как известно, возможны различные отклонения от норм поведения, а формы самого этого заболевания весьма разнообразны и непонятны.

Под влиянием трусости ни одно качество человека так не увеличивается, как глупость. Весьма возможно, что и это новаторство — есть просто проявление глупости.

Нужно отметить, что все последующие «путешествия» в столыпинском вагоне, а их было предостаточно, никогда больше не разнообразились подобного рода фокусами. Такое я увидел впервые в моей жизни.

Отсутствие необходимого количества одеял для одновременного завешивания всех купе намного удлиняло время проведения этой «сложной операции».

Никакого возмущения или хотя бы незначительного недовольства производимым опытом среди нас не вызывало. Я бы даже сказал, наоборот, нам это нравилось. Время пребывания в уборной значительно увеличилось. Длительность этого процесса давала возможность хотя бы некоторое время находиться в купе с меньшим количеством людей и вносила некоторое разнообразие в наше «путешествие» уже хотя бы тем, что давало пищу для различных предположений и домыслов. В тюрьме любое нарушение размеренной, монотонной жизни вызывало и вызывает реакцию повышенного интереса и мучительных раздумий.

Людям с врождённым чувством юмора этот фарс оказался достаточным сигналом для усиления тренировки своих способностей, и в результате этого родилась фраза, ставшая вскоре достоянием всего вагона:

— Маша (так звали одну из самых рьяных исполнительниц развешивания одеял), а не пора ли поиграть в прятки, только, чур, не подсматривать!

Заинтригованные таинственностью «утреннего туалета», мы решили, что в вагоне везут какого-нибудь важного и большого человека, а поэтому к концу «путешествия» мы знали всех, кого везли в вагоне. Никакие; предосторожности, предпринимаемые меры со стороны конвоя, не смогли стать непреодолимым барьером к разгадке вопроса, кто же с нами едет.

Полным разочарованием явилось то, что никакого большого и даже среднего человека с нами не оказалось.

Когда начали усиленно просить, а потом и настоятельно требовать воды в связи с одолевшей жаждой после съеденной селёдки, неожиданно узнали, куда едем. И произошло это чисто случайно. В ответ на беспрерывные просьбы, переходящие в крики, с требованием воды, конвоир приказал замолчать, предупредив, что «вологодский конвой шутить не любит». Этой фразы было достаточно, чтобы установить наш маршрут.

Итак, мы едем в направлении Вологды.

Воды так и не дали. Оказывается, по инструкции, сырую воду давать заключённым нельзя (какая забота о живом человеке!!!), а кипячёной на станциях не было. Только далеко за полночь получили по кружке крутого кипятку. На весь вагон оказалось всего пять жестяных кружек. Подгоняемые конвоем и криками соседей, обжигаясь, гло тали кипяток. Утолил ли кто жажду — не стану утверждать, а обжёгшихся было много. Ещё больше было явно не литературных словечек и труднопроизносимых слов, каких не найти ни в одном словаре, в адрес конвоя и кое-кого повыше. Рядом со мной оказался «законник». Он курил мой табак, кому-то передавал свёрнутые козьи ножки на верхние полки, оттуда они, привязанные к нитке, удачно транспортировались в соседнее купе.

Не замечал ли этого конвой, или не хотел замечать, но так или иначе в соседнем купе курили мой табак.

Сосед получил второй срок — пять лет по изоляции.

— Ну и сука ж этот прокурор! Ведь не было ж никакого дела, в рот меня… а пять лет, курва, «намотал»!

За что и когда сидел первый раз — не сказал, а что такое «по изоляции» я тогда не понял. Очевидно, бесконтрольное распоряжение моим табаком расположило его ко мне.

— Хочешь, батя, письмо домой тиснуть, в рот меня?!. — почему он обратился ко мне с эпитетом «батя» — до сих пор для меня не совсем понятно. Мне в ту пору было только тридцать пять лет. Очевидно, седые виски ввели его в заблуждение.

Откуда-то появился клочок обёрточной бумаги, огрызок карандаша. В полумраке, скрывая от конвоя своё занятие, абсолютно не рассчитывая на успех, закончил письмо, свернул его в треугольник, написал адрес. Теперь осталось незаметно для конвоя бросить его в отверстие уборной. Сделать это было не так просто. Через открытую дверь уборной из тамбура наблюдал конвоир за всем тем, что делалось в ней. (Тоже мне, работа!!! Не зря слова: «только чур, не подсматривать» стали достоянием вагона и произносились к месту и просто так, чтобы почесать язык.)

Воспользовавшись оплошностью конвоира (он нагнулся за оброненным кисетом), я незаметно, как мне показалось, бросил треугольничек в отверстие. Было ли это сделано действительно незаметно — утверждать не берусь — конвоир знает это несомненно лучше меня.

Это совпало с моментом, когда осмотрщик вагонов обстукивал молотком на длинной ручке колёса нашего вагона и заливал мазутом буксы. Он поднял треугольник, взглянул на него, посмотрел на решётку окна вагона и быстро бросил его в оттопыренный карман брезентовой куртки.

Абсолютно непонятным осталось, почему окно уборной оказалось даже не замазанным мелом. Какое непростительное попустительство!!

Услышав мой рассказ, сосед, ссудивший меня бумагой и карандашом, уверенно сказал:

— Письмо, батя, дойдёт, обязательно дойдёт! — и, сплюнув на пол, вдруг спросил: — А про посылку, батя, написал? — и, узнав, что нет, обиделся: — Эх ты, фраер! Я думал — ты человек!

Это были его последние слова, обращённые ко мне. Всю дальнейшую дорогу он игнорировал меня, как не оправдавшего оказанного мне доверия, не разговаривал со мной, но табаком моим пользовался по-прежнему, как хозяин — курил сам и отправлял в соседнее купе.

Он не ошибся. Это была первая весточка жене, из которой она узнала, что я жив, получил срок восемь лет, что я не виноват, никогда не был и не буду тем, кого из меня сделали и, наконец, что везут меня в Вологду.

Где ты теперь, незаметный труженик железной дороги, где ты, ЧЕЛОВЕК?

А поезд всё шёл и шёл. Колёса стучали по рельсам и в стуке их слышались жёсткие слова. Их несмолкаемый перестук, скрежет вагонных сцепок назойливо и методично выматывали душу. Тупая боль давила виски. Спазмы перехватывали дыхание. Поезд проносился в эту предосеннюю ночь по какой-то мрачной местности и своей железной, злой и упрямой силой уносил меня прочь от всего, чем я жил, что я страстно любил.

Яркий луч фонарика ежечасно прорезал тьму купе, плясал по потолку и стенам, замирая на полу, где-то под полками.

Каждый час нас пересчитывали. Путались в счёте и принимались снова считать. Пересчитывали снова и путались опять.

Утром опять селёдка, и почти весь день потом без глотка воды.

На какой-то станции в вагон прибыло пополнение. Щёлкнул ключ и в нашем замке, отодвинута решётка-дверь и к нам втискивают ещё двоих — это к восемнадцати-то! Оба с мешками, повисшими за плечами на лямках. С ними они не расстаются, со спин не снимают. Стоят в проходе, стиснутые коленями сидящих на нижних полках. Выпрямиться им не позволяет во всю ширину купе сплошная верхняя полка. У дверей же, где высота позволила бы им выпрямиться, конвой стоять не разрешил — видите ли, не просматривается купе, а ему это нужно, как слепому очки. Да и вряд ли новички смогли бы разместиться у двери вдвоём! Стоять же полусогнувшись тяжело и крайне неудобно. Умаялись они. И уже через каких-нибудь полчаса мешки были сняты на колени сидящих, а владельцы их опустились на корточки.

В купе началась «гужовка» (праздник с обильной едой). Из мешков извлечены хлеб, масло, какие-то помятые пироги, лук, кусок тонкого сала.

— Ешьте, люди добрые, ешьте!

Старики уже узнали, что мы осуждённые. Названные нами сроки произвели соответствующий эффект.

— И куда только везут? Изо дня в день везут и везут?! — проговорил один из них — Тимофей Фёдорович.

— И не говори! — окая, поддержал немногосложный разговор дядя Семён.

— И чем только всё это кончится? — и сам же ответил, — добром не кончится, право слово, не кончится добром!

Конвоир снизошёл к просьбе «законника» и разрезал своим ножом сало на кусочки. Восемнадцать человек молча уничтожали продукты. Старики ни к чему не притрагивались, вздыхали, о чём-то думали, тяжело думали.

Все закурили из кисета дяди Семёна, закурили даже те, кто никогда в жизни этим не баловал.

— Да вы хоть курите-то по очереди, задохнётесь! — заговорил конвоир.

— А ты открой, сынок, двери в тамбур, живо пронесёт, чего же маяться с нами вместе? — как бы очнувшись от тяжёлых дум, спокойно, с нотками сочувствия произнёс Тимофей Фёдорович.

— А ты не учи учёных, без тебя знаем, чо делать, чай не впервой!

— А коли знаешь, милок, так и не гутарь, делай, как знаешь, а людей не мучай. Люди всегда пригодятся, от них ведь всё идёт!

Дверь конвоир не открыл. Оказывается без начальника конвоя делать этого нельзя. Так и пришлось ехать в клубах едкого дыма, пока не пришёл сам начальник и не открыл дверь собственноручно.

Старики оказались подследственными, их везли в Вологду. Почему нарушили конспирацию и смешали с осуждёнными — осталось для нас загадкой. То одеялами загораживали, а тут… Чудеса да и только!

Многие из нас решили, что в обычном вагоне таких, как они везти нельзя, а гонять из-за двух человек специальный вагон — чересчур накладно.

Оба старика — колхозники из одной деревни, выразившие недовольство оплатой за трудодни и заявившие, что в городе рабочим хорошо кричать за Советскую власть, они белый хлеб едят, а вот пожили бы в нашем колхозе — запели бы по-иному.

К нашим прогнозам, что их осудят за контрреволюционную агитацию и отправят в лагеря, отнеслись довольно спокойно:

— Ну что ж, осудят, так осудят. Кормить-то будут, а работы мы не боимся! — И после паузы один из них продолжил: — Да всех и не пересажают, люди добрые! Нужно же кому-то и хлебушко растить!.. Земля-то уход требует! То-то и оно, а вы как думали?!.

Глубокой ночью застучали колёса о стрелки большого железнодорожного узла. Мы в Вологде, старинном русском городе.

Проверили по фамилиям, построили по пять и по пустым улицам города привели в тюрьму.

После соблюдения всех тюремных формальностей — проверки, обыска, стрижки — завели в низкую, хорошо натопленную баню, забрали все вещи, выдали тюремное бельё, штаны, рубашки, фуражки и распределили по камерам.

Низкие, потемневшее от времени своды тяжёлой, давящей громадой нависли над двенадцатью железными узкими кроватями, наглухо заделанными в деревянный пол. Кровати выстроились двумя рядами, изголовьями одна к другой. Между ними узкие проходы, с трудом позволяющими протиснуться одному человеку. Тюфяки и подушки набиты прогнившей соломой. Пахнет плесенью и чем-то кислым. Вокруг кроватей, вдоль четырёх стен, проходы метровой ширины. Расположение кроватей позволяет во время сна заключённых хорошо просматривать в волчок два ряда голов и исключает возможность перестукиваться с соседними камерами. Над дверью в стене метровой толщины, за решёткой в нише — грязная, в паутине шестнадцатисвечёвая электрическая лампочка. Когда-то там ставилась из коридора керосиновая лампа.

Толстые стены выкрашены тёмной, мышиного цвета краской. Тюрьма старая. Она простояла века. Ещё императрица Екатерина Великая заполняла её вольнолюбивыми пугачёвцами и непокорными сечевиками с днепровских плавней, оттуда, где сейчас раскинулся город Запорожье и днепровская гидроэлектростанция.

Тюремные своды и мрачные стены видели и помнят стоны и гневные речи декабристов. Передовые люди шестидесятых годов и участники событий на Лене, герои 1905-го года — долгие дни и ночи томились в этой тюрьме.

С жаждой свободы и большой человеческой верой в торжество правды и справедливости, устремляли они свои взоры к маленькому, под самым потолком, окну с железными решётками из прутьев, толщиной в руку. Они видели свет в окне, когда редкие лучи солнца заглядывали сюда.

Мы попали в стационарную тюрьму. Месяц, два или годы придётся провести в этом большом каменном гробу — покажет будущее. А сейчас, спать, спать!

После следственной тюрьмы, «воронков» и этапного столыпинского вагона, камера показалась раем. Тепло, людей мало — кажется, всего двенадцать человек. Завтра будем знакомиться, а сейчас, спать, обязательно спать!

Но разве сном изменишь действительность? Рай! Да освети ты этот рай хоть сотней солнц — тюрьма останется тюрьмой. И как бы ни была обставлена она, какими бы ни были различными условия содержания в ней, всё же это — тюрьма, клетка, каменный мешок.

Обречённость, смертная тоска, безысходность и жизнь долгие годы под пятой невежества, тупости, произвола, лжи — вот перспектива, уготованная нам. Ведь мы теперь «все как один — враги народа», такими нас сделали в Бутырках, на Лубянке, в Лефортово, в Таганке, на Красной Пресне, в Ленинграде, Харькове, Киеве и в сотнях других городов, посёлков, деревень.

Такими мы будем в Вологде, такими будем в любой другой тюрьме и лагере — клеймёными, бесправными и ВЕЧНО ВИНОВНЫМИ.

И нет никому дела до того, что для человека самое тяжёлое, мучительное и больное — это лишение свободы, хотя бы на один только день, всего лишь на час. А ведь мы здесь не на день, а на долгие, долгие годы. Вот тебе и рай! Рай, в котором мы лишены самого ценного, самого дорогого в жизни — СВО-БОДЫ! И самое страшное, отчего человек седеет, отчего он сходит с ума — это то, что вокруг многие искренне верят в нашу виновность и будут верить в неё до тех пор, пока правосудие приказывает им верить. И всё это результат того, что не им, а судьям принадлежит монопольное право объявлять человека виновным. Так уж устроено человеческое общество. Я ведь тоже верил в непогрешимость чекистов, я ведь сам проповедовал, что правосудие должно быть в почёте, даже тогда, когда оно заблуждается, понимая или интуитивно догадываясь, что эти заблуждения вытекают из несовершенной и ограниченной природы человека.

Довольно, ну довольно же, на сегодня хватит. Спать, спать!

А вот и утро. Оно начинается, как везде, во всех тюрьмах, до мелочей однообразно. После сигнала «Подъём!» — быстро вставать, одеваться, заправить койку. Дальше идёт утренний туалет с построением по двое на коридоре и выносом параши (последнее делается по очереди). Затем — получение хлеба через кормушку, по шестьсот граммов на человека. В некоторых тюрьмах хлебный паёк выдаётся в два приёма — триста граммов утром и вторые триста — в обед. Это исключает уничтожение всего дневного пайка сразу утром.

Через полчаса выдаётся дневная порция сахара (двадцать грамм на сутки). Иногда сахар выдаётся вместе с хлебом. Беда, если это песок. Пока доходит до тебя пайка хлеба, сахар успевает растаять и на хлебе остаётся мокрое пятнышко, а сахара-то и нет. Такая выдача сахара даёт неограниченные возможности тюремщикам недодавать положенную норму, так как процесс выдачи оказывается абсолютно бесконтрольным, а недостача — абсолютно недоказуема.

За раздачей горячей пищи, хлеба и сахара наблюдает староста камеры, выбранный самими заключёнными.

В одних тюрьмах администрация старост не признаёт — все, мол, одинаковы. И нужно быть справедливым — в этих тюрьмах чувствуется какая-то последовательность действий, что-то от логики, а в других, наоборот, требуют, чтобы староста был. В последнем случае он отвечает за порядок в камере и даже иногда поощряется лишним черпаком баланды, что уж явно говорит о беспринципности администрации, так как она, допуская голосование, выдаёт поощрение.

И только тогда, когда большинство уже съели и хлеб и сахар — приносят кипяток в чайнике или деревянном ведре. В некоторых тюрьмах жестяные кружки, миски и ложки закрепляются за камерой и в этом случае храня гея на общем столе, чтобы на утренних и вечерних поверках надзиратель мог их сосчитать, что он и делает не без удовольствия, осматривая каждую миску внутри и снаружи, а у кружек пробуя ручки: «не расшатаны ли и не собирается ли камера сделать из них нож или бритву.

В промежутке между завтраком и обедом приглашают на прогулку. Особенностью Вологодской тюрьмы, пожалуй, ей одной только присущей, является многообразная система провокаций и инсинуаций со стороны надзирателей.

Долгие дни мы не могли найти какой-либо способ уберечься от них. Не проходило и дня, чтобы кто-либо из нас не попадал в карцер. И только когда стали по очереди оставлять в камере на время прогулки одного человека, якобы по недомоганию, мы были избавлены в какой-то степени от этих провокаций.

А сводились они к тому, что за время прогулки (двадцать минут в сутки) надзиратель, регулярно производивший обыск (или «шмон», выражаясь на тюремном жаргоне) в камере, обязательно находил у кого-нибудь под одеялом или подушкой кусок стекла, проволоки, гвоздь. Такая находка влекла за собой карцер, а если предмет обнаруживался в ничейном месте — на столе, полу, — то наказанию подвергалась вся камера. Как правило, это было лишение прогулок на один, а то и на несколько дней.

Однако, несмотря на принятие с нашей стороны мер, не исключались случаи, когда надзиратель всё же что-либо обнаруживал. Последнее мы относили исключительно за счёт ротозейства и отсутствия должной «бдительности» со сторон оставляемого нами «недомогающего».

Установившаяся в тюрьме система носила массовый характер. Нельзя сказать, что делалось это из любви к искусству или чисто в спортивных интересах и уж, конечно, не в целях украсить наше пребывание там, а исключительно в силу грязного тщеславия надзирателей, стремящихся друг перед другом выслужиться и получить благодарность от начальства за проявленную бдительность и ревностную службу. А начальство, видимо, потакало и поощряло такую форму садизма. Не исключено, что поощрения не ограничивались только благодарностями, а и имели материальную основу — денежные премии.

Подтверждением этому является хотя бы то, что никакие заявления и протесты камеры со стороны администрации положительного отклика не находили.

А впрочем, почему я говорю, что не находили. Отклики были, и незамедлительные. После каждого такого заявления на прогулку нас совсем не выводили. Значит, реагировали!

Прогулочный дворик со всех четырёх сторон огорожен дощатым забором высотой в три, а то и в четыре метра (на глаз), поверх забора натянута в несколько рядов колючая проволока на кронштейнах, с небольшим наклоном внутрь дворика.

По выходе из здания тюрьмы — команда: «Руки назад!» Все обязаны держать руки за спиной. Наклоняться, поворачивать голову в стороны и поднимать лицо вверх категорически запрещалось. Разговаривать, кашлять, сморкаться, идти в ногу, останавливаться тоже нельзя.

Все эти меры предпринимались с целью сохранения строжайшей конспирации и абсолютного исключения связи с другими камерами, обитатели которых прогуливались в соседних двориках. Малейшее нарушение давало повод и безапелляционное основание конвоиру подать команду: «Кру-гом!» — и возвратить растянувшуюся цепочку людей, жаждущих воздуха и хотя бы нескольких, украденных у конвоя, взглядов в небо и на солнце, обратно в тёмную, насквозь провонявшую, затхлую камеру.

Во дворике, вдоль забора, проложены шириной в один метр, на поперечных брёвнышках, тонкие, прогибающиеся доски. Эти «тротуары» исключают возможность заключённому поднять что-либо с земли.

Дни шли за днями, однообразные, тоскливые, длинные, как вечность. В воздухе уже чувствовалось приближение зимы. Деревья во дворе тюрьмы, по которому шли мы на прогулку, покрылись как бы ржавчиной. Уже чернели верхушки их, наводя тихую грусть и нежные воспоминания о Воробьёвых горах, Сокольниках, Измайлове. К хмурому небу тянулись почти оголённые ветви деревьев. Пожелтевшие, умирающие листья падали на землю, сорванные порывами осеннего ветра и садящимися на деревья ещё не улетевшими на юг птицами. А иные падали сами по себе, затейливо планируя в воздухе и мягко приземляясь, как разноцветные парашютики. Осенний ветерок шевелит их и они, шурша, покрывают землю пёстрым одеялом с разноцветными пятнами: совсем рыжими, почти красными, светло-жёлтыми. В прохладном воздухе разливается приятный резкий запах этого палого листа. Как же хотелось поднять и принести в камеру хоть один листок, хотя бы вот этот, который шевели тся и трепещет справа.

Небесная лазурь всё заметнее и заметнее блекла, затягиваясь разбросанными по небу тучами, плывущими вдаль, чаще с севера на юг.

Прогулка закончена. Возвращаемся несколько возбуждёнными и опьянёнными бодрящим осенним воздухом, небом, солнцем. А ведь ещё совсем недавно не видел, не ощущал, не обращал внимания на то, что давало жизнь, радость!

В камере форточка уже закрыта. Опять дежурит по коридору надзиратель Сердюк — мы его прозвали Сердюком, — который не разрешает её открывать. Обычно во время дежурства других надзирателей иногда удавалось держать форточку открытой весь день. Такой день был самым дорогим праздником. Ведь это единственный источник доступа воздуха в камеру.

Надзиратель Фоминых, наверное, сибиряк, изредка шёл навстречу нашим просьбам. Он даже разрешал открывать форточку нам самим. При этом через кормушку глядел за тем, как открывал форточку один из нас, обычно староста камеры, и одновременно часто оглядывался на коридор, чтобы не быть пойманным начальством или своим же товарищем. А обычно форточку открывал и закрывал сам надзиратель тогда, когда сам хотел и на столько, на сколько ему самому вздумается.

В неделю два раза открывалась дверь камеры. Вплотную к ней стоял фельдшер в грязном, с какими-то пятнами, халате и в форменной фуражке чекиста. Рядом с ним надзиратель и тележка-столик на колёсах. Спрашивает, есть ли больные. Население камеры выстраивается цепочкой за получением лекарств — кому закапать глаза, кому принять порошок. Таблетка, пилюля, порошок в руки не выдаются. Открываешь рот и фельдшер бросает, всыпает или вливает лекарство в него. Желающих записывают к врачу.

А записываются к нему многие, далеко не только больные, чтобы хоть немного отдохнуть от камеры, побыть одному, наконец, просто пройтись по длинному коридору, а то и на другой этаж. Словом, хоть немного разнообразить свою жизнь.

Доктор принимает в одной из камер, которая в этот день оказывается пустой. Часто от врача заключённый попадает не в камеру, а прямо в карцер. То ли не понравился врачу, то ли нагрубил ему, а может быть, просто был распознан как симулянт. Исчезновение ушедшего и долго не возвращающегося обратно в камеру становится предметом жарких споров и догадок всей камеры. Отсутствие товарища после трёх суток говорит о том, что его положили в больницу, как действительно больного или ставшего больным после карцера. И то и другое вполне вероятно.

Больница здесь же, в тюрьме. Там немного лучше кормят, несколько чище воздух, иногда встречаются люди из других камер. Таким образом накапливаются отрывочные сведения, кто же населяет тюрьму.

Один раз в десять дней появляется в камере парикмахер. Он заходит в замызганном сером халате, держа в одной руке машинку для стрижки, а в другой — веник. Никаких других инструментов у него нет. Первым он стрижёт и бреет, а вторым — убирает полот волос. Вся операция ведётся при открытых дверях, через которые зорко наблюдает надзиратель, чтобы между парикмахером и заключённым не было каких-либо разговоров, хотя парикмахер — тот же надзиратель, только сегодня в халате. Работает, очевидно, по совместительству.

Всё это лишний раз подтверждает, что в тюрьме недоверие друг к другу, животный страх за с вою шкуру превалирует над всем. Очевидно, фальшь во взаимоотношениях была результатом повседневного вдалбливания в головы людей, что они стоят на страже своего отечества и что нужно быть особо бдительным, ни на секунду не забывая, что их окружают злейшие враги. Естественно, при этом поступки людей, их мысли, чувства, страсти постепенно становились всё мельче и мельче, гаже и пошлее. Недоверие друг к другу не является естественным качеством нормального человека, этот порок не природой дан ему. Это результат ежедневной культивации крылатого лозунга повышения бдительности и непримиримости к «врагам народа» и… друг к другу.

Длинно, тягуче длинно тянулось время до обеда. Говорить было не о чем, читать ничего не давали. Безделье для людей, привыкших к повседневному труду, было бичом, казалось временами, что сходишь с ума.

Наконец, в коридоре гремит посуда, разносится запах баланды. По силе звука черпака о бачок безошибочно определяем, какой из камер уже выдают пойло и кашу.

Открывается кормушка. Раздатчик стоит в сторонке так, чтобы не видел, кому наливает и чтобы, не дай бог, его не увидели из камеры. На полненную миску от раздатчика принимает надзиратель и ставит на открытую дверку кормушки. Изредка всё же удаётся заметить «кормильца», часто этим «кормильцем» оказывается женщина.

После обеда курили, когда был табак, как правило, обменивались желаниями — чего бы ещё съели, и сколько. Наблюдения через волчок становились реже, бдительность надзирателей падала, очевидно, они меньше боялись быть пойманными начальством, обедавшим или отдыхавшим в это время.

В эти часы лепили из хлебного мякиша фигурки шахмат, шашек, домино. Ловили мух, подвязывали к лапкам ниточку с бумажкой, потешались её полётом с длинным хвостом по камере. Мух не убивали. Наблюдали ползание клопа по замкнутому кругу острова, образованного полоской воды. Владельцы клопа были очень довольны, когда их экземпляр поднимаясь на своих лапках, шагал по воде, переходил её, стараясь не замочить брюшка, и после долгих стараний оказывался на «материке».

Трудно себе представить взрослых людей, занятых часами этими неприглядными и противоестественными играми. Может показаться, что всё это бред больного человека, но всё же это имело место и не думаю, что только в нашей камере.

Вся система наказания сводилась к тому, чтобы убить в человеке всё человеческое, измотать его, причинить боль не только физическую, но и моральную. И немудрено, что люди постепенно тупели, превращались в полуживотных. Вечером опять каша и кипяток. В камере полумрак. Света ещё не зажигали, а маленькое окно переставало подавать его.

Открываются, сперва кормушка, а после этого и дверь. Проверяют наличие людей, мисок, кружек, ложек, ощупывают решётки окна и молча уходят. Через полчаса отбой. И тюрьма погружается в беспокойный, чуткий сон.

И так сутки за сутками, месяц за месяцем. А сколько их ещё впереди?! Выдержат ли нервы, мозг, тело?!

В камере двенадцать человек. Как различны эти люди! Неумолимая злая воля палача свела их в эту сырую, полутёмную, даже в яркий солнечный день, камеру. Общее в них одно: все они несчастны, у каждого из них мысли о семье, близких людях, о несправедливости, о свободе. Кто же эти люди? Неужели это всё враги, посягнувшие на святыню — свою Родину, взрастившую их?

Вот электромонтёр-практик Перепелица Пётр из Харькова, полуграмотный рабочий, демобилизовавшийся из Красной Армии по окончании Гражданской войны. Отмечая день своего спасения при наступлении через Сиваш под Перекопом против врангелевцев, в узком кругу своих товарищей, благодарил своего друга, вынесшего его тяжелораненого из холодной воды Азовского моря; а, выпив лишний стакан вина, высказал своё недовольство порядками на электростанции, где работал линейным электромонтёром.

— Сами сидят в кабинетах, им тепло и ниоткуда не дует, а рабочим жалеют дать телогрейку да рукавицы!

— А ты бы пошёл в завком, в партячейку, ведь люди же там!

— Ходил, а что толку, я же и виноват остался, видишь ли — подбиваю рабочих против них!

За «подготовку взрыва станции» получил десять лет лагерей и пять лет поражения в правах как вредитель-диверсант.

А рядом со мной — дорожный мастер Струнин. Он из Воронежа. Долгий путь путевого рабочего сделал его путевым мастером. Никогда не думал и не гадал этот рабочий, что посадят из-за лопнувшего рельса на его участке, по которому он пропустил один поезд, предварительно положив металлическую подкладку, как это делали многие до него и как это будут делать многие после. Так его учили, так делали дорожные мастера, учившие его. Клали подкладку, пропускали на малой скорости поезд, а после его прохода сразу же меняли рельс. Таким образом не нарушали график движения и ремонтировали путь. Не гадал и не думал, что это было «вредительство» и «подготовка крушения поезда Сталина».

Вот за это он теперь проведёт долгие десять лет в этой тюрьме, хотя осуждён трибуналом к отбыванию наказания в исправительно-трудовых лагерях.

А бок о бок с ним — председатель областного профсоюза металлистов города Ленинграда, старый рабочий, коммунист, участник Октября, штурмовавший Зимний дворец. А получил десять лет за «шпионскую деятельность». Он принимал и «кутил» на банкетах с представителями рабочих делегаций из Германии и Англии, приезжавших в Ленинград по приглашению облпрофсоюза.

Иван Петрович Степанов, он же наш «дядя Ваня», как называли мы его, до своего председательствования прошёл длинный путь рабочего Обуховского завода, брал с боем царский дворец в семнадцатом. Всё мечтал дожить до встречи со своими внуком и внучкой. Для них «деда Ваня» был в длительной командировке. Не дожил он до встречи, командировка оказалась вечной. Обманул он и следователя, и своего судью — умер. Не перенесло его сердце тяжёлого этапа Великим северным путём в Норильские лагеря. Это было уже в 1939-м году, летом.

А вот инженер одного из крупных московских заводов, не то электролампового, не то ГПЗ, получивший шесть лет по решению Особого Совещания за контрреволюционную агитацию. Он в кружке по изучению истории партии «не по Сталину» формулировал понятие о коллективизации сельского хозяйства, беря под сомнение методы и формы проведения её на местах и высказывая, что статья «Головокружение от успехов», по его мнению, появилась несколько поздно.

А рядом — тоже инженер, но военный — артиллерист из Дальневосточной Армии, получивший пять лет за контрреволюционную военно-заговорщицкую вооружённую деятельность. За такое большое преступление — и всего пять лет.

— Повезло тебе, Виктор Морозов! — говорили в камере. — Ведь ты был близок к командарму Блюхеру, к его близкому помощнику — Лазарю Аронштаму!

А ещё дальше — седоусый бухгалтер КВЖД — Сахно Георгий Гаврилович, которого торжественно и многолюдно встретила Москва после передачи КВЖД Китаю и без всякой торжественности, буднично и крайне малолюдно осудили на шесть лет за контрреволюционную агитацию, выразившуюся в рассказе на профсоюзном собрании о своей жизни в Харбине, о стремлениях скорее возвратиться в Москву.

С нами и нумизмат — семидесятилетний профессор из Армении Джалатян, осуждённый на десять лет за дневник, в котором он день за днём в течение тридцати лет записывал свои мысли, чувства, думы.

А рядом с ним мальчишка Ваня Кокорев, колхозник из Подмосковья, возвращавшийся со свадьбы любимой девушки, вышедшей замуж за близкого товарища, и на одном железнодорожном полустанке вскочивший на вокзальный диван и крикнувший пустому залу о своём недовольстве колхозной жизнью. На его беду в зале оказались агент ТОГПу и уборщица. Ему дали десять лет за подготовку покушения на Вождя. Кстати, сам он не помнит ни первого, ни тем паче второго — по случаю чрезмерного опьянения на свадьбе; — и узнал обо всём лишь от следователя.

Позднее, года через три, этот мальчик лучше всех копал ямы для столбов Тульского забора в насквозь промёрзшей земле Норильска.

С нами и член бюро Московского комитета комсомола. Ему девятнадцать лет. Он, так же, как и я имеет восемь лет тюремного заключения за контрреволюционную троцкистскую деятельность. Когда он стал троцкистом и в чём выразилась его деятельность известно только его следователю и Особому Совещанию. Сам же он этого не знал. Он очень любил Косарева и недоумевал, почему был арестован секретарь ЦК ВЛКСМ. «Секретарём МК» мы его называли во время этапа в Соловки.

Самым нетерпимым к малейшим нашим высказываниям с сомнениями в справедливости сделанного в отношении всех нас был член бюро Свердловского обкома ВКПб Токарев. Осуждённый на десять лет за контрреволюционную деятельность, он считал невиновным только себя одного. Всех остальных рассматривал как действительных врагов народа, заслуженно несущих наказание. Этот Токарев только после реабилитации его в 1955 году осмыслил то, что многие из нас каким-то внутренним, я бы сказал, не совсем осознанным чутьём, начинали, если не понимать, так чувствовать ещё тогда.

Двадцатилетний студент, красавец из цветущей Грузии, тоже имеет десять лет. Он больше всего возмущается своей статьёй. Почему его обвинили в исторической контрреволюции, когда для него ещё своя история не начиналась.

— Как я мог быть дашнаком и муссаватистом, когда эти партии были в Армении и Азербайджане, как я мог быть членом этих партий, когда год моего рождения почти совпадает с полным разгромом этих партий?!

И, наконец, двенадцатый «апостол», как мы его называли, Коля Фендриков — оказался самым обиженным, кровно обиженным человеком. Да как же не обижаться? (Кстати, мы ему искренне сочувствовали.) Из профессионального вора, успешно подвизавшегося на дальневосточных скорых поездах, чем он гордился, его превратили в «политику», «фраера».

— Ну необидно ли, б… буду! — твердил он. — Когда б сняли с дела, ну уж ладно, а то попал под «изоляцию»!

До этого был два раза судим, права на проживание в Москве не имел, а чёрт сунул заехать к «корешам». Ну всех и «прихватили»…

— Какая же у тебя сейчас статья?

— Саботаж, — отвечал он.

Ему очень нравилось это слово, и он его часто употреблял к месту и не к месту. Его профессия требовала от него быть не только внешне интеллигентным, начитанным, но и иметь эти данные по-существу. Нужно было и пассажирам — своим жертвам — не только представляться студентом, но и оправдывать это на деле.

И тут, нужно отдать ему должное, — он действительно много читал, знал на память множество стихов. Язык у него был хорошо грамотного человека. Он много знал песен и хорошо пел как общепринятые, так и блатные песни.

Вот и все, кто волею судьбы были объединены в этой камере. О чём же думают эти люди? О чём они говорят в нескончаемые, пустые, один на другой похожие дни?

От нудного ничегонеделания говорят о чёрте и боге, о природе Украины и Кавказа, об Урале и Дальнем Востоке. Нет разговоров о Крайнем Севере и Сибири — никто из состава камеры там не бывал. Виктор Морозов и Георгий Сахно видели её только из вагона, а Токарев хорошо помнит бои с Колчаком, но совсем не помнит природы, кроме лютых морозов, а об этом мы и сами были наслышаны в достаточной степени. Очень часто говорим о правде и лжи, добре и зле, ещё чаще о справедливости и её антиподе — несправедливости. А когда некоторые заговаривали (я имею в виду инженеров) о бесконечно малых величинах, пространстве, времени — их перебивают вопросами: а скоро ли прогулка, что дадут сегодня на обед, когда же поведут в баню… Такие темы не привлекали общего внимания.

Одни из них — легкомысленные и как будто не особенно далёкие, другие — чересчур серьёзные, всегда унылые, вроде Токарева. Этих не любили — тоскливо и без них. Есть среди нас и весельчаки от природы, а может быть, веселятся они и наигранно — не поймёшь, — вроде грузина и Коли. Но с ними легче коротать время. А оно, несмотря ни на что, всё же тянется, как нескончаемая паутина.

Как правило, все говоруны и по любому вопросу, кроме вопросов, за что сидят, очевидно, сами об этом много думают и ничего путного придумать не могут.

А в целом все очень несчастные, сбитые с толку, потерявшие равновесие в жизни, потерявшие веру в людей, но пока что не в «вождя», не в «гения человечества». Они ещё и сейчас в него верят, на него ещё молятся, ему преклоняются, ему пишут. Пишут, что он обманут, что он один может во всём разобраться, пишут, что он один может возвратить им жизнь. Многолетний психоз не выветривается даже под ударами по самым больным и чувствительным струнам человеческой души. И получают ответы: «Ваше дело пересмотру не подлежит» или «оснований для пересмотра Вашего дела нет». И каждый раз за подписью прокурора по спецделам города Москвы, Ленинграда, Харькова, Киева; или прокурора, но не по спецделам, а военного или Верховного суда.

Эти ответы только укрепляют веру в «родного отца» — значит, до него не доходит, ему их не показывают, не дают. И эта непоколебимая вера в него, как ни парадоксально, воодушевляет людей, мобилизует их волю и энергию к жизни, к борьбе за жизнь.

«Лес рубят — щепки летят». Топор задел их, они упали. Но перед ними светлая от лучей солнца широкая просека — Он, любимый, дорогой учитель, отец, друг, гений, вождь. И они улыбаются, засыпая и видя сны, возвращающие их к семье, товарищам, к любимой работе, к солнцу, к СВОБОДЕ. И после этого напрягают они все свои силы, чтобы сохранить спокойствие и выдержку в тяжёлой борьбе за голубое небо, зелёный лес, за ветерок над полями, за ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ.

Загрузка...