ТЮРЬМА

Ничто так не унижает, как бесправие…

На Лубянке, 14 пробыл всего несколько часов. Нервная нагрузка прошедшей ночи оказалась столь тяжёлой, что в памяти образовался необратимый провал. Хоть лопни, не могу вспомнить сейчас ни одной фамилии, а в камере было свыше пятидесяти человек. И все как один — «улов» прошедшей весенней ночи 1937-го года.

Навсегда врезалось в память только то, что все как один «попали сюда по недоразумению и сегодня же будут на воле». Так же хорошо помню, что один из пятидесяти в течение чуть ли не двух часов доказывал всем, в том числе и мне, что он попал сюда совершенно случайно, что он честный советский служащий, а его родственные связи с Г. Зиновьевым давно уже нарушены, ещё с Елизаветграда.

— Считайте, что у меня брата нет, мы с ним в советское время не встречались. Не то чтобы мы были в ссоре, совсем нет! Просто так уж получилось. Он — большой человек, а я кто? Разве ему можно было тратить своё время на меня? И я на него совсем не обижаюсь.

Я тогда уже почувствовал некоторую фальшь в его словах и впервые стал очевидцем большой человеческой подлости. Не укладывалось в голове, что можно так легко отказаться от родного брата ради личного благополучия. А вот, оказывается, можно было и не только от брата, а и от отца, жены, мужа, детей…

Несколько позже я узнал, что это не только поощрялось, но и приветствовалось, и культивировалось в широких масштабах, а аресты производились не только подозреваемых в тех или иных «преступлениях», но и близких людей «осуждённых».

Не могу забыть и того, что все «сокамерники» были москвичами. Среди них были инженеры, врачи, военные, партийные и профсоюзные работники, студенты, служители религиозных культов, работники прилавка, простые рабочие…

Крайне интересно было бы установить по архиву — кто же конкретно был привезён в камеру под утро 23 апреля 1937-го года, их судьбы и кто из них остался жив. Вот бы встретиться! Жаль только, что не помню номера камеры, а она там была далеко не одна.

Часам к десяти утра меня и ещё четверых в толкнули в переполненную до отказа машину. Это уже была не «легковушка», а «чёрный ворон» или просто «воронок» — машина для перевозки заключённых, но почему-то с надписью на боковых и задней стенке «ХЛЕБ». Вначале я просто подумал, а когда «водворился» в машину — проговорил вслух, ник кому не обращаясь, и не рассчитывая на какой-либо ответ: «Неужели не хватает специальных машин для перевозки арестованных?» «А это и есть самая, что ни на есть специальная, — послышался ответ невидимого соседа. — Мы вот с вами поедем в машине «ХЛЕБ», а других возят в машинах «МЯСО», «КОНДИТЕРСКИЕ ИЗДЕЛИЯ». Меньше бросается в глаза населению, полностью отвечает требованиям конспирации, соблюдению секретности и сокращает потребность в конвое. Как видите, сразу убивается несколько зайцев».

Откуда у него такие сведения и отвечают ли они действительности, допытываться у него никто не стал. Но сам факт использования продуктовых машин для таких целей с оставлением надписей об их назначении квалифицировать можно только большим кощунством, и ни чем иным. Об удобствах такого вида транспорта расскажу подробнее несколько ниже. А пока что ограничусь лишь тем, что в этой машине двадцати-тридцати минутное «путешествие» особого удовольствия лично мне не доставило и даже, наоборот, оставило неизлечимую травму в сознании, что только человек способен придумать подобные пытки и только человек способен их пережить.

Хорошо, что время «путешествия» длилось в пределах только получаса. Более длительное время привело бы к полному разочарованию следователя. Не на кого было бы заводить дело. Когда уже казалось, что пришёл мой конец, ещё минута-две и остановится сердце — машина резко затормозила и замерла. Образовалась зловещая тишина, однако сразу же нарушенная лязгом и скрежетом ворот, наверное, железных. Толчок, машина вздрогнула, продвинулась вперёд и опять остановилась.

Повторяется тот же скрежет и лязг — кто-то закрыл ворота, в которые мы въехали. Одновременно с не меньшим шумом и грохотом открылись вторые ворота. Машина сделала рывок, остановилась, дала задний ход и, подрагивая, во что-то упёрлась. Шофер заглушил мотор. Послышались приглушённые голоса «встречающих».

— Приехали! — со вздохом облегчения проговорил тот же невидимый сосед.

— Сейчас откроют, — бесстрастно и ни к кому не обращаясь, продолжил он.

Открылись задние, сплошные, сделанные из листовой стали двери, затем распахнулись решётчатые двери из металлических прутьев. Оказывается, машины «МЯСО» и «ХЛЕБ» были уже переделаны под тюрьмы на колёсах, с принятием мер для сохранности перевозимого «груза».

— Выходи! Первый, второй, третий… — отсчитывает конвоир.

— Раз, два, три… — вторит ему тюремный надзиратель.

Очутился в громадном, высоком, полуосвещённом вестибюле. Без остановки был втиснут через узкую металлическую дверь, мгновенно захлопнувшуюся за спиной, в какой-то каменный мешок. Ни вперёд, ни вправо, ни влево хода нет. С трёх сторон липкие, холодные стены, сзади дверь. На высоте четырёх метров тусклая, в паутине, электрическая лампочка. С трудом развернулся лицом к двери. Подумалось: неужели этот каменный гроб и есть одиночка? Даже в Петропавловской крепости камеры равелинов теперь казались хоромами (последние видел в 1922-м году с экскурсией рабфаковцев МВТУ).

В «боксе» — так назывался каменный мешок, который служил временным изолятором — я пробыл довольно долго, но, может быть, это только так показалось. Скорее всего, это так. Часов не было и чувство времени ощущалось не как обычно — когда впереди была какая-то цель.

Неожиданно — поворот ключа, визг двери и команда: «Выходи, да побыстрей!»

Вышел, толчок в спину — и я в том же большом, с нависшими сводами зале, называемом «вокзалом». Сюда привозят «новичков» с воли, заключённых с Лубянки, Лефортова и Таганки после допросов, а также со всех концов страны. Отсюда же вывозят на Красную Пресню для формирования этапов и на допросы, очные ставки, и на смерть.

Втолкнули меня в одну из многих дверей. Как видно, гостеприимство здесь не в почёте и не пользуется расположением к нему обслуги. Это сразу же настораживает. Ведь меня здесь не знают, я ещё не осуждён, а если бы и был осуждён, ведь это дела не меняет. Почему же такое обращение? А вдруг человека освободят? Какое у него сложится впечатление о наших славных чекистах? Не могу припомнить дословно и откуда это, но в голову упорно лезут мысли и воспоминания о том, что все те, которым поручается производить обыск, лишать человека свободы и даже тем, кто должен содержать человека в тюрьме, вменяется в обязанность относиться бережно к людям, которых арестовывают и обыскивают, быть с ними вежливее, чем с близким человеком, всегда помня, что лишённый свободы человек не может защищаться. Нужно всегда помнить, что лишивший свободы человек, прежде всего — представитель Советской власти рабочих и крестьян, и что всякий его окрик, грубость, нескромность, невежливость — это пятно, которое ложится на эту власть.

На размышления, анализ, восстановление в памяти кто же сказал эти гуманные и мудрые слова, сейчас времени немного. Придётся додумать позже.

Скорее всего, что я ещё чего-то недопонимаю, что-то путаю.

— Раздевайся! Снимай всё! Снимай, снимай! Да не стой же столбом, а то помогу, света не взвидишь! Бросай всё на пол! Что так смотришь? Не привык? Ещё привыкнешь!

Разделся догола. Взмах ноги надзирателя — и одежда, как футбольный мяч, комом легла на заплёванный пол позади меня. Её подхватывает человек в новом халате тёмно-синего цвета. Мелькнула мысль: таких халатов я с трудом добивался для работников цеховой лаборатории. Ох, как трудно было сделать! Однако неплохо поставлена охрана труда и санитарная служба в этом учрежден и и! — подумалось мне.

— Присядь, встань, открой рог! — командует женщина-врач в белом, но достаточно грязном халате. А отчего же быть ему чистым? Ведь сотни людей проходят через её руки ежедневно!

После, уже в камере, узнал, что «физкультурная зарядка», предложенная мне, не причуды надзирателей или женщины-врача, не издевательство над новичком, не садизм, а ритуал, предусмотренный инструкцией для обнаружения под мышками, в сгибах колен, во рту и других местах человеческого тела, режущих и колющих предметов.

А кто сможет сделать это лучше врача? Ему и карты в руки. Что может быть стыдно? Незачем было столько лет учиться? Может быть, но ведь нужно!..

Резкие приседания и вставания повлекли бы за собой нестерпимую боль в тех местах, где оказались бы спрятанными нож, бритва, иголка, гвоздь. А ведь пронос в камеру перечисленных предметов может повлечь за собой самоубийство. Как же с этим мириться, ведь следствие ещё не закончено, а он может унести с собой в могилу нераскрытую «правосудием» тайну! — Вот тебе и стыдно!

— Повернись спиной, нагнись! Да не так, стань раком! — Заглядывает пониже спины, грязными пальцами раздвигает ягодицы (это для того же, не спрятал ли чего недозволенного). А за спиной, с сосредоточенным видом, с бесстрастной методичностью работает «человек в халате». Проверены все карманы. Содержимое их — самопишущая ручка, карандаш, деньги — лежат на скамейке. Прощупываются все швы одежды, некоторые из них распарываются лезвием безопасной бритвы, отрываются каблуки ботинок, выбрасываются стельки, вытаскиваются из ботинок шнурки, срезаются брючные пряжки, пуговицы, отбираются пояс и подтяжки (последние — для того, чтобы не повесился).

Одеваюсь, а в голове одна-единственная навязчивая мысль: а как же теперь я буду с брюками, неужели всё время поддерживать их руками?! Тоже мне, нашёл о чём думать! И всё же ни о чём больше не думалось! Вся эта процедура была настолько неожиданна, унизительна и обидна, причём обидна не столько за себя, сколько за тех людей, в которых верил, которых уважал, считал их для себя эталоном, что в первое время ошеломило и отодвинуло другие мысли куда-то вдаль. Но длилось это только мгновение. И потекли мысли, сверлящие мозг и раздирающие душу: почему человеческая подлость так многолика и разнообразна, почему она так живуча в своей изощрённости и беспощадности? И я чувствовал, что если сейчас открою рот, то заплачу или же дико закричу, может быть, не выдержу и буду ругаться, даже драться за поруганную веру в человека, веру в его доброту.

Не скажу, что я был до тюрьмы одинаково терпим ко всем окружающим меня людям. Были и личные симпатии, и антипатии. Я не любил лодырей, иногда меня глубоко обижала глупость и тупость людей. Был резковат с ними, может быть, иногда сверх меры. Не ручаюсь за полную объективность суждений и абсолютную беспристрастность ко всем людям, не могу похвастаться ровностью отношений и особой терпимостью. Но ни к одному человеку я не испытывал непреоборимого отвращения. Даже враги не вызывали у меня такого чувства. Я мог их ненавидеть, презирать, хорошо зная, что при известных обстоятельствах и соответствующих условиях не дрогнула бы рука разрядить в них винтовку или пистолет. А вот гадкое чувство к человеку зародилось у меня сегодня, во время позорного ритуала, унижающего достоинство человека, называемого обыском, или, выражаясь юридическим языком, личным досмотром.

Кстати, личному досмотру я подвергался и раньше. В 1931-ом году, возвращаясь из Германии, на пограничной станции Негорелое меня «досматривали» наши пограничники. Но, Боже, какая разница одного и того же понятия! Меня обыскивали благородные скромные люди. Они не усматривали во мне преступника, чувствовали, что наносят мне обиду, даже предложили мне взять акт о произведённом досмотре и успокаивали, как только могли, даже в какой-то степени оправдывались (как будто это тоже входило в их обязанности) тем, что их служба тяжёлая, напряжённая, но необходимая. А обыскивали как? Предложили вынуть всё, что у меня есть в карманах и выложить на стол. Посмотрели и возвратили с извинениями за причинённое беспокойство.

И всё же я тогда был возмущён и даже вёл себя с ними несколько вызывающе. Но быстро отошёл и отъезжал уже с чувством глубокого уважения к этим людям.

А сегодня чувство отвращения к человеку и стыда за него, изломанного, оболваненного, овладело мною, наверное, на всю жизнь.

В дверь вошёл кто-то, тоже в халате, и молча положил на скамейку кусок чёрного хлеба. Надзиратель вынул свой перочинный ножик, вытащил длинное лезвие и аккуратно, тут же на скамье разрезал хлеб вдоль и поперёк на мелкие кусочки. Удивила меня такая забота, растрогала до слёз. После того, что только что здесь происходило, этот акт внимания и чуткости показался мне неправдоподобным.

Неужели я ошибся в них? Может, они всё же люди? Может, я не прав? Как было бы хорошо и легко на душе вновь обрести веру в человека!

Громко говорю:

— Спасибо, товарищ!

И в ответ, как обухом по голове:

— Ты ещё смеёшься, блядь?! Ничего, скоро заплачешь! Тоже мне, товарищ нашёлся! В брянском лесу твои товарищи!

Оказывается, хлеб разрезан только для того, чтобы проверить, не запечён ли в нём нож или бритва. Вот почему он так тщательно резал вдоль и поперёк.

— Так ведь хлеб принёс свой человек, такой же надзиратель, и принёс его из тюремной пекарни! Зачем же было резать? Где же логика, здравый смысл?

— О, святая наивность! Начал искать логику в тюремных приёмах и обычаях! Так знай же, её здесь никогда не было и нет. В этом ещё не раз убедишься, такую возможность ты имеешь! А в данном случае поступок надзирателя был всё же в какой-то степени логичен и не лишён некоторого смысла. Ты только не обижайся и думай, много думай! Времени теперь у тебя предостаточно, чтобы всё взвесить, проанализировать и ничему не удивляться. Не забывай, что они друг друга боятся не меньше тебя, даже больше; контролируют действия друг друга, шпионят и друг на друга доносят!

— А в чём же всё-таки смысл? Я что-то недопонимаю?!

— А в том, что пословица «с волками жить — по-волчьи выть», что «человек человеку — волк» — вошли в плоть и кровь, в быт общества, травмированного и достаточно тренированного в недоверии к людям.

И действительно, ничем другим нельзя хоть как-нибудь объяснить необходимость этого акта, да и многих других. Они до того непонятны с первого взгляда, что не только объяснить, но даже предположительно наметить вехи объяснения невозможно. Небезынтересными и абсолютно бесспорными кажутся мне слова И. Эренбурга, которые, правда, сказаны им совсем по другому поводу, но с успехом могут быть применены к событиям, действующим лицом которых пришлось быть мне.

«От комедий Плавта, — писал Эренбург, — в памяти остались слова: «Человек человеку — волк». И мы часто говорим так о морали того общества, которое построено на корысти, на борьбе за кусок пирога. Плавт напрасно приплёл к делу волков. Мантейфель, изучавший жизнь этих животных, говорил, что волки редко дерутся друг с другом, да и на людей нападают только доведённые голодом до безумия. А я в своей жизни не раз видел, как человек травил, мучил, убивал других без всякой к тому нужды. Если бы звери могли размышлять, то, наверное, какой-нибудь волк, у которого сосед выдрал клок шерсти, пролаял бы: «Волк волку — человек».

Человеческая подлость и жестокость оказывается намного изощрённей взаимоотношений зверей. Последние хоть не прикрываются тогой гуманности и не спекулируют оправданиями, что с удовольствием делают люди. Жестокость вызвана необходимостью борьбы с классовым врагом, говорят они, а для достижения цели, то есть победы над этим врагом, «все средства хороши».

Поддерживая одной рукой сползающие брюки, неся в другой узелок с бельём и злополучную «пайку» хлеба, следую (не «иду», а «следую» — в тюрьме заключённые не «ходят», а «следуют» или «шагают») в душевую. Предварительно прохожу санитарную обработку. Машинкой сняли волосы на голове (кстати, процессуальным кодексом стрижка волос подследственным не предусмотрена). Сняли волосы под мышками и на лобке.

Душ оказывается без регулировки температуры воды — не работает смеситель. Вода поступает или совсем холодная, или настоящий кипяток. Обжёгшись, как говорят, на молоке, дуют на воду. И всё же моя наивность, вера в целесообразность, привела меня к необдуманному шагу. Я попытался мыться и, конечно же, обжёгся. Только после этого принял твёрдое решение обмануть бдительность надзирателя, непрерывно заглядывающего в «волчок» (по инструкции) и просто не мыться, нарушить порядок, тем паче, что, вталкивая меня в душевую, он не дал никаких указаний. Убедив себя, что моё решение не может быть истолковано, как игнорирование тюрьмы, я ограничился тем, что смочил голову и лицо холодной водой (из предосторожности, на случай придирки стража). Но оказалось, что можно было не делать и этого, так как надзиратель, щёлкнув замком, вскоре куда-то ушёл, очевидно, обедать. Просидел я в этой душевой свыше часа. В соседней кабине кто-то ещё до меня забыл закрыть вентиль, а может быть, последний был просто неисправен, но так или иначе и в моей кабинке температура стала расти с угрожающей быстротой, и я взмок до пяток. Уже рад бы встать под холодный душ, но двигаться в кабине, заполненной паром, было рискованно. Червь сомнения уже начал подтачивать первоначальную уверенность в торжество справедливости. Я ещё не отчаиваюсь, верю, что она существует. Но когда это сбудется? Арест, обстановка, с которой столкнулся на Лубянке, Бутырская тюрьма, таинственность всего происходящего, грубость, попирающая достоинство человека — всё это смешалось в огромный ком горечи и давало повод к скептицизму и критическому размышлению.

— Где я нахожусь? В каком веке всё это происходит? А не кошмарный ли это сон?

— Да нет, не сон, всё происходит наяву.

— Так что же меня ждёт впереди? — но этого представить мне ещё не дано.

Эти путанные размышления прерываются приходом надзирателя. Дверь душа открыта. Ведёт по нескончаемо длинным и пуганным коридорам, по переходам, каким-то лестницам вверх, потом опять вниз, ещё раз вверх. Надзиратель непрерывно постукивает ключом по бляхе пояса. Встречные надзиратели также постукивают или пощёлкивают пальцами. Этот далеко не мелодичный концерт является своеобразной сигнализацией, как бы предупреждением от встречи с другими заключёнными. В случае же неожиданного столкновения один из надзирателей немедленно поворачивает заключённого лицом к стенке с приказом не оборачиваться до команды «шагай!».

Во всю длину коридора постелены ковровые дорожки, которые глушат звук шагов проходящих. Проёмы лестничных клеток затянуты металлической сеткой, предохраняющей падение человека вниз (имеется в виду падение умышленное). Вход с лестничной клетки в коридор отделён во всю ширину металлической решёткой. Решётка закрыта двумя замками. От замка со стороны коридора ключ у коридорного надзирателя, со стороны лестницы — у дежурного по корпусу или этажу.

Незавидна же судьба надзирателя по коридору. Он так же за решёткой и под замком. Правда, у него телефон. Он может в любую минуту вызвать дежурного, тот откроет решётку. Но ежедневные дежурства из месяца в месяц вряд ли способствуют духовному росту этого обречённого человека. Всего очевиднее — он постепенно тупеет, дичает, становится маньяком. Кажется, что из этих людей можно было бы не без успеха формировать палачей.

Наконец, команда: «Стой!». Взгляд надзирателя в «волчок». На двери, обитой железом, висит амбарный замок. Такие замки приходилось видеть на дверях железнодорожных пакгаузов, на сельской церкви, да в годы НЭПа на Сухаревке и Охотном ряду на мясных лавках.

Замок открыт, со скрежетом и повизгиванием открыта и дверь. Толчок в спину — и я в камере. Дверь с грохотом захлопывается за спиной.

В камере полутьма. На сплошных нарах и в проходе между ними вплотную один к одному лежат люди. Чacть прохода занята длинным столом с двумя такими же длинными скамьями. Направо, около самой двери, деревянная бочка с крышкой, около бочки — квадратный метр мокрого цементного пола.

Жалкий и растерянный стою на этом островке, поддерживая спадающие брюки и сжимая другой рукой свёрток белья; из кармана торчит завёрнутый в рубашку табак, пересыпанный туда при обыске. Табак этот привезён был мною в ноябре прошлого года из Батуми, где я проводил очередной отпуск.

Как это было давно! И было ли вообще?!

В другом кармане куски чёрного хлеба, к которому я не притронулся.

В нос ударил присущий, очевидно, всякой тюрьме (таким он был, по крайней мере, и на Лубянке, 14) вонючий, пропахший потом и портянками, кожными выделениями множества тел, испражнениями, махорочным дымом воздух. Он как бы повис над массой людей — густой, удушливый, тошнотворный. От него не спрячешься, не скроешься ни днём ни ночью.

Пытаюсь разглядеть окружающее. Глаза постепенно привыкают к полутьме. Начинаю различать полуголые тела с поросшими щетиной лицами, а многие и с бородами.

Постелей нет. Лежат на голых нарах, кое-кто на собственном пальто, брюках, рубахах.

В головах узелки: все раздеты до нижнего белья, многие — без нательных рубашек.

Из середины камеры какое-то чудовище (если жив, пусть простит меня за такое сравнение, но он действительно был похож на него), в одних кальсонах, босиком, ловко балансируя между лежащими вплотную друг к другу телами, приближается ко мне.

Шапка спутанных белых волос, длинная седая борода и усы, закрывающие рот. Руки, ноги, ноги, грудь и даже спина покрыты рыжеватыми с проседью волосами. Под густыми насупленными бровями — широко открытые голубые глаза. Длинные, худые руки и кривые ноги дополняют образ обезьяноподобного человека.

Подошёл вплотную. Шёпотом говорит, что он староста камеры и приглашает садиться, указывая на деревянную бочку, замеченную мною ранее и имеющую странное название «параша». Этой бочкой пользуются для отправления естественных надобностей, больших и малых. Присутствие такого количества невольных свидетелей этих операций вынуждает многих отказывать себе в этом и мучительно ожидать утренней или вечерней оправки, когда всю камеру (ну, конечно, население камеры) ведут в туалет.

«Сейчас у нас час отдыха, продолжится ещё двадцать минут; это только у нас в камере такой порядок заведён». На мой удивлённый взгляд и невольную мысль «от чего же, собственно, отдыхать?», как бы угадав мои мысли, отвечает: «Не удивляйтесь, через двадцать минут поймёте всё. А сейчас запомните, что вы в камере сто восемьдесят второй, а это далеко не шутка!»

А через двадцать минут — град вопросов: откуда, когда взяли, что нового на воле, был ли в Лефортово, а может быть, прямо с Таганки, кого встречал на Лубянке, не удалось ли протащить газетку, не встретил ли такого-то и такого, нет ли закурить?

И ни одного вопроса — за что «попал».

Отвечал, как мог. На многие вопросы довольно односложно — «не знаю», «да», «нет». Закончил своё «интервью», конечно, глупостью: «Я здесь по недоразумению я и временно, разберутся и отпустят. Даже оперуполномоченный при аресте не рекомендовал брать с собой денег, так как они мне не понадобятся».

Эта наивная и, повторяю, глупая тирада вызвала улыбки, даже саркастический смех, а закуривающий цигарку из моего табаку, полуголый, мускулистый, с густой чёрной бородой на молодом лице мужчина, ехидно и иронически, как бы нехотя процедил сквозь зубы: «Ну и дурак, что не взял денег! А о воле забудь, товарищ. Отсюда дороги туда нет и просто так, по желанию, из тюрьмы не выходят». Сплюнув тут же на пол, за что сразу получил строгое замечание от старосты, с сарказмом добавил: «НКВД без причины не берёт!» — закашлялся и, не поблагодарив за табак, отошёл. Что, мол, с ним, желторотым, толковать — поживёт, оботрётся — сам поймёт.

— Первое же знакомство со следователем, — продолжил другой, потянувшийся к табаку, — убедит вас в этом, как уже убедило меня и многих других!» Тон у него был покровительственный и, как мне показалось, вполне благожелательный.

Урок ликвидации моей «неграмотности» прерывает староста. Извиняющимся, а может быть, мне так только показалось, тоном он предлагает занять место на нарах у самой «параши», для чего довольно бесцеремонно отдаёт команду потесниться на одного человека. И для выполнения этого, как будто бы несложного приказа, группа людей в количестве шестидесяти человек пришла в движение. Не без пререканий и отборной ругани некоторых, освободили пространство в четыреста миллиметров (за точность ручаюсь, так как замер производило не менее пяти человек и все утверждали правильность этой цифры), ровно настолько, чтобы можно было боком втиснуться между стеной и будущим моим соседом.

— Ложитесь, ложитесь, долго у «параши» не будете: только за три последних месяца состав камеры уже дважды обновился. Одни уходят в лагеря и стационарные тюрьмы, часты случаи перехода в больничный лазарет, а оттуда и на кладбище, а старожилы потихоньку передвигаются по нарам, поближе к окну.

Окно наглухо закрыто деревянным щитом с жалюзи, не позволяющими видеть, что делается во дворе. Щит закреплён на окне с наружной стороны; называют его чаще «намордником», несколько реже — «презервативом».

— Я вот уже тринадцать месяцев в этой камере, — говорит староста. — Первые три месяца все ночи проводил у следователя, а последние десять месяцев — никуда, прогулка да камера.

— А за что же вы здесь? — спрашиваю я. Вопрос явно неудачный — надо было спросить: «что вам шьют» (инкриминируют)?

Какое же ёмкое это слово «шьют»! Пришивают дело, шьют дело. Можно ли лучше сказать? Ведь не было его в тюремном лексиконе раньше! Появилось оно сейчас, когда крылатая фраза «был бы человек, а дело найдётся» стала руководящим началом следственных органов. Вот и начали «шить».

— Да за то же, что и вы! Вижу, что не верите! Ничего, скоро поверите! Я на воле работал председателем ОЗЭТ, член партии с 1915 года, но вот по убеждению… нет, это не то слово, по утверждению следователя, я — «шпион в пользу Англии». Теперь доказываю, что я не верблюд, а убедительных доказательств не хватает. Следователь, конечно, ни одному моему слову не верит. Так вот и хожу в верблюдах уже свыше года.

…Наша камера в царское время была рассчитана на двадцать четыре человека, а сейчас в ней сто восемьдесят два. Староста не соврал при встрече, в чём я убедился на следующее утро при раздаче хлеба. Да, действительно, по списку на хлеб я был под номером 182. Вот поэтому «новую жизнь» пришлось начинать у «параши».

Из такой же камеры Февральская революция освободила старую большевичку, сестру жены Машу Черняк, но она здесь была ДВЕНАДЦАТОЙ! Железные койки стояли с тюфяками, с одеялами, и окно было без «намордника», «ведь оно выходило во двор, не от кого было нас прятать», — говорила она.

Наверное, такое положение, вспоминая её рассказ о «Бутырках», объяснялось тем, что тюрьма тогда была не следственной, а стационарной. Однако дальнейшая жизнь в заключении показала, что и в данном случае обращение к логике было безосновательным — и те, и другие в 1937-м году были с «намордниками».

Хорошенько оглядевшись, убедился, что очутился в привилегированном положении — всё же на нарах, а добрая половина живёт под нарами и даже, как узнал позднее, предпочитает свои места в «партере» нашему «бельэтажу». В преимуществах «партера» я убедился в первую же ночь. Действительно, под нарами жизнь куда вольготнее, чем на нарах. Там гораздо свободнее, на одного человека приходится до восьмидесяти сантиметров пола в ширину (вдвое больше, чем наверху), переворачиваться ночью по мере необходимости и индивидуальным потребностям, не ожидая команды и не беспокоя соседей, как это делается над ними. Внизу несколько прохладнее и исключено неприятное прикосновение мокрых тел друг к другу, а самое, пожалуй, главное — ты скрыт от наблюдательного взгляда глаза надзирателя через «волчок». Под нарами и в самодельные шашки и шахматы, искусно сделанные из хлебного мякиша, можно сыграть, и почитать обрывок газеты, бог весть откуда попавший в камеру, и даже можно побриться «бритвой», сделанной из гвоздя, ловко поднятого во время прогулки. А мастера этого искусства, как я узнал позже, находились всегда.

С первого же дня убеждаюсь в целесообразности и абсолютной необходимости часа отдыха. «Отдыхать» есть от чего. Переполненная камера не даёт человеку ни на минуту остаться одному, самому с собой, со своими мыслями, переживаниями. Ругань, истерический смех, плач, галдёж, пение, больше похожее на рыдания и рыдания, похожие на смех, непрерывная толкотня, мешают человеку забыться, хоть немного отдохнуть от непосильной нагрузки, обрушившейся на его голову. Камерная жизнь с её непрерывным шумом, гамом и вознёй, спорами по любому поводу и совсем без оного, бесцельное и непрерывное передвижение из одного угла в другой, картёжная игра на щелчки, игра в жучок, сопровождаемая хлопаньем, криками, хохотом и изощрённой бранью — действуют на психику и сопротивляемость организма. Человек постепенно тупеет, наглеет, звереет, забывает, что он человек.

Знакомлюсь со своими ближайшими соседями. Рядом чёрный, как ворон, с блестящими глазами, с тихим мечтательным голосом — Борун. Оказывается, он брат бывшей студентки МВТУ, с которой до 1929-го года я учился на механическом факультете.

Борун, работая в районном комитете партии в Подмосковье, не сдал органам НКВД свой пистолет. Этим он не выполнил решение о сдаче оружия всеми членами партии, последовавшего после убийства в Ленинграде в 1934-м году С.М. Кирова. Борун считал, что именное оружие, которое он получил в годы Гражданской войны из рук своего командира, принадлежит ему, а не корзине, в которую небрежно бросали чиновники НКВД тысячи пистолетов различных систем и калибров, выдавая при этом справку о сдаче оружия. «Незаконное хранение оружия» привело к тому, что сейчас ему инкриминируют подготовку вооружённого восстания и террористического акта против вождя революции И.В. Сталина. Невозможность у этого «террориста» разоблачения лиц, «помогавших ему или руководивших им» в этом «чудовищном преступлении», задерживают его под следствием. Однако он всё же надеется, что конец будет благоприятным, что остались считанные дни до суда, где ему вынесут приговор за «незаконное хранение оружия». Наказания ожидает небольшого, а с учётом нахождения под следствием, полагает в скором времени встретиться с сестрой и своей семьёй. К концу моего следствия он эту надежду утерял, а через два года мы с ним встретились в Норильских лагерях, на постройке большого металлургического завода. Решением Особого Совещания он получил восемь лет строгой изоляции по статье 58-8 (террор). А пока что мы лежим вплотную друг к другу и он посвящает меня в методы и формы современного ведения следствия. Я мало ещё чему верю и только слушаю, не задавая вопросов и не противореча плавной его речи.

— Следователь не нашёл против меня ни одного доказательства, подтверждающего какую-либо причастность к подготовке воображаемого им вооружённого восстания или террористического акта, потому что этого не было, да и не могло быть. Полагаю, что мой следователь руководствуется в своей работе отнюдь не фактами, устанавливающими истину, а исключительно личными предположениями, основанными на его богатой и одновременно примитивной фантазии и на убеждении собственной непогрешимости и полной достаточности предположений, чтобы требовать от меня нужных ему признаний. Отправным пунктом его следствия является пистолет (вещественное доказательство). Не может быть, чтобы пистолет хранился мною как реликвия, память о боях с белыми, память о пролитой крови, помять о том, как тонул в холодной, солёной воде Сиваша под Перекопом. Я немного старше вас, а поэтому имею моральное право разъяснить вам кое-какие понятия, которые стали в последнее время, к большому сожалению, нормами нашей жизни.

Эти нормы не декларируются и широким кругам населения не известны. А смысл их в том, что сейчас достаточно одного заявления, от кого бы оно не исходило, даже анонимного, ничего не доказывающего, чтобы человека взять под подозрение, а в большинстве случаев просто арестовать. И самая большая опасность кроется даже не в том, что человек арестован без достаточных на то оснований, а в том, что он сразу же становится обречённым и виновным. А в качестве морального оправдания этого беззакония выдвигается положение, что заявления и прямые доносы исходят ведь не только от подлецов, наживающих на этом политический капитал, но и от вполне порядочных и добросовестных людей, желающих внести и свою лепту в общее дело борьбы с врагами. А теперь в особенности, когда каждая газета призывает к бдительности, когда на каждом перекрёстке цитируются слова «хозяина», что «классовая борьба, как никогда, обостряется», установившиеся методы незаконных арестов и бездоказательных обвинений с каждым днём принимают всё большие и большие масштабы.

Предубеждение и страсть извращать все ваши ответы — догма сегодняшнего следствия. Ваши утверждения своей невиновности, вопли о справедливости, требования объективности рассматриваются следствием как цинизм и вызов с вашей стороны правосудию. Следователь, как правило, отвечает на ваши доводы криком, бешеной яростью, в ряде случаев поддельной, а подчас — искренней ненавистью к вам. Вас истязают, сутками не дают спать, выкручивают руки, избивают и с садистским хохотом заставляют искать «пятый угол».

Больше слушать его не могу. «Нет, ты не наш человек, ты всё врёшь! Ты клевещешь на самое дорогое, вымученное, добытое людьми на бесчисленных фронтах, в труде! Ты злой человек, ты враг! Зачем это тебе нужно?»

Закрываю глаза, делаю вид, что сплю. А назойливый, тихий голос соседа говорит, говорит…

— Пойми меня, дорогой товарищ! Только неиссякаемая, длительная борьба, может быть, смерть тысяч людей, сможет смыть это позорное пятно нашей истории. Ведь нужно бороться с уже укоренившимися убеждениями и заблуждениями широких масс, которые поражены самой таинственностью того, что творится, всей обстановкой беззакония, прикрываемого необходимостью и порочным лозунгом: «все средства хороши для достижения цели». Люди, воспитывающие эти убеждения, очевидно заинтересованы в углублении их, но вот почему, зачем и во имя чего они это делают, я тоже ещё не знаю и не понимаю. Но это так. Поверьте!

Слова его были жестокими, ох какими жесткими, и с достаточно прозрачными намёками на конкретных виновников создавшегося положения. Но всё это я понял гораздо позднее. Я понял, что такими и только такими они должны быть у человека, не жалевшего своей жизни в борьбе с действительными врагами нашей страны, с врагами революции.

Слова его были для того времени мужественными, даже величественными своей правдой и силой, своей болью и трезвостью оценок событий. Он не знал меня, а ведь пересказ его слов и мыслей следователю мог бы быстро закончить его следствие. Я лично понял его, да и то не до конца, только через пять-шесть лет. Не хочу утверждать, что он был гениален, но в его словах было много такого, что стало потом ясно, а последующие события в нашей истории подтвердили его правоту полностью. Он уже тогда почувствовал, что репрессии, аресты, уничтожение партийных кадров стало системой по злой воле настоящих врагов народа. А после первого допроса мне стало ясно, что доказательств моей виновности или невиновности совсем не требуется.

— Да эти доказательства были бы всё равно бесполезными, раз уж ты здесь! — заявил мне следователь Розенцев при первой же встрече с ним. — Если ты арестован, будучи совсем невиновным, то ты виноват уже в том, что арестован. Пойми, что теперь от этого ничего не изменится!

Я понял, что доказательством моей виновности для следователя Розенцева является уже одно то, что я «поступил в тюрьму». Не арестован, не водворён в тюрьму, а «поступил». И всё же, как ни убедительно доказывал мне следователь, что для него достаточно одного моего «поступления» в тюрьму, для вынесения приговора этого оказалось далеко недостаточным. Потребовалась необходимость иметь какие-либо факты, документы, подтверждающие, что я «верблюд».

Короче говоря, нужно было «Дело».

— Был бы человек, а дело найдётся! — игриво улыбаясь, говорил Розенцев. — Документы у нас есть, а если недостаточно или есть, да не все, то они будут! Поверь мне — бу-ду-т!!!

И совсем не важно, какие документы. Конечно, лучше надуманные, предвзято подготовленные, то есть поддельные, — они ценнее подлинных, так как специально изготовлены для нужд именно данного дела. Ведь такое доказательство ценнее и точнее подлинного. Оно даже упрощает дело, если умело сфабриковано. Оно не вызывает в суде разноречивых толкований, так как создавалось по заранее подготовленному тексту людьми, искушёнными в этом занятии. А поэтому и не случайна эта крылатая, циничная, наглая фраза всех следователей: «был бы человек, а дело найдётся!»

Поддельный документ, вынужденное показание свидетеля или донос секретного сотрудника (сексота) предпочтительнее подлинных ещё и потому, что они переносят мысли следователя в абстрактно-идеальный мир, скрывают его от нашего реального мира, в котором, как правило, всегда много ненужного для дела, наносного, пугающего, а это, как известно, усложняет его, требует дополнительных размышлений над делом, сопоставления фактов, различных дат, событий, обстоятельств — что чрезвычайно затрудняет людей в судейских мантиях из «троек», «особых совещаний», «трибуналов», «судов». Нужно читать дело, находить зерно, изобретать формулировки. А приговоры ведь выносятся не отдельным людям, а спискам людей. И поддельный документ, клеветническое показание, вынужденное, под диктовку написанное признание подследственного, или показание свидетеля, а чаще своего же работника, становится для всех спасительной палочкой-выручалочкой.

Дел было много, следственным органам верили, а в подлинности документов не сомневались, а потому — «простите нас, если немного наблудили», «конь на четырёх ногах — и тот спотыкается», «кто не работает — тот не ошибается» — так выглядит их невнятное бормотание сегодня. И, как это ни парадоксально, такой неубедительный лепет воспринимается некоторыми людьми, как достаточное оправдание творимых беззаконий.

Загрузка...