ТЕМЛЮЙ

Недалеко от станции Темлюй раскинулась огромная площадка строительства цементного завода. По случаю войны строительство было законсервировано. Решением правительства Бурят-Монгольской АССР бездействующее оборудование стройки передавалось во временное пользование действующим предприятиям. Промколонии были выделены два рейсмусовых двухсторонних станка для фрезерования пиломатериалов.

Вдвоём с надзирателем Гороховским едем поездом до станции, а потом пять километров идём пешком. На этот раз Гороховский с винтовкой. Странная логика у тюрьмы. На ПВРЗ можно было пускать меня вообще без конвоя, просто под расписку, а вот в отъезд — с конвоиром и с винтовкой. В чём дело? Ведь убежать можно было, не ожидая поездки в Темлюй. К тому же в городе легче было затеряться и скрыться. Я больше чем уверен, что никто и не думал, что я убегу, никто этого не боялся. Так зачем же этот фарс, кому он нужен? А всё дело в том, что о моей поездке без конвоя может стать известно большому начальству. И не от меня, конечно, а от них же самих. Вот в чём логика и разгадка такого шага.

А большое начальство разве не знает, что я не уйду? Да конечно же знает; но раз Москва отказала в пропуске для бесконвойного хождения, то нельзя поощрять и «прихоти» какого-то Лермо.

Итак, шагаем вдвоём. Я с мешочком в руках. В нём мой и конвоира хлеб, сахар, жареная треска. Идём и мирно беседуем, как будто нас не отделяет пропасть. Толкуем о войне, о хлебе, о вдовах, о погоде. Да мало ли ещё о чём.

Наступала весна 1945-го года. Ноги вязли в грязи просёлочной дороги. Кругом поля, размякшие после прошедших дождей. В овражках кое-где ещё лежит почерневший, рыхлый снег, а на полях, в местах повыше — бугорки уже подсыхают и становятся желтоватыми.

Время близится к полудню. Седые испарины от подсыхающей почвы лёгкими волнами плывут над полями и справа и слева. Всходы уже ласкают глаз бледной зеленью, отливающей то желтизной, то голубизной. Редкие перелески ещё черны. Над ними стаями пролетают грачи, суетятся, строят немудрящие; гнёзда. А высоко в небе солнце своими лучами пробивает белые облака и заливает мир теплом и радостью. В лицо веет дыхание шаловливого ветерка, щекочет ноздри, лохматит волосы. Изредка навстречу попадается телега с клячей-лошадью. Она идёт еле-еле передвигая натруженные ноги, истосковавшаяся по траве и солнцу. Женщина в ватнике идёт рядом, то и дело понукая лошадь, и не поймёшь — куда и зачем везут они телегу.

На стройке никого не нашли. Пришлось искать пристанища. У Гороховского оказался поблизости знакомый кузнец.

Полуразвалившаяся изба встречает полутьмой и спёртым воздухом.

В избе за столом — сам хозяин. Длинная широкая борода прикрывает заросшую волосатую грудь; копна чёрных, уже тронутых белым инеем волос, нависает над низким лбом; густые брови кустами прикрывают мутные, воспалённые глаза. Два кулака камнями лежат на столе. Никакая сила, кажется, не способна ни поднять их, ни даже сдвинуть с места. Досталось этим рукам в жизни немало. С раннего детства сжимали они грабли и вилы, позже плуг держали в борозде, косу отбивали, лопату вгоняли в твёрдую землю. Сжимали винтовку в Первую империалистическую и Гражданскую, а позже взялись за кувалду, клещи и молоток. И эти руки без устали, долгие годы делали добрые и нужные дела. Вот потому-то они так сильны и тяжелы.

У печки хозяйка дома, маленького роста, кажется совсем старухой, если бы не живые, до прозрачности ясные и добрые глаза. На печке — старуха, мать хозяина, и трое ребят — мал-мала-меньше. Двое старших в школе, вот-вот должны вернуться домой.

Хозяйка из печи вытаскивает ведёрный чугун с мелкой картошкой. Походят из школы старшие. Завтрак, обед и ужин состоит из картошки и кипятка, забелённого козьим молоком. Молока от единственной козы хватает, конечно, только на забелку. Садимся за стол и мы. Достаю кирпич чёрного хлеба, половину выданного сахара. Сегодня в семье большой праздник. Много-много дней они не видели хлеба, а сахар последний раз был у них на столе в ноябрьские праздники — полгода тому назад.

С картошкой разделались быстро, кусочки хлеба задержались дольше. Мать оставила половину кирпича на вечер. Мы с Гороховским ели картошку без хлеба. Не могли мы, смотря на детей, прикоснуться к нему.

Кипяток, вприкуску с сахаром, пили долго. Сперва забелённый, а потом просто так.

Мучительно и больно было смотреть на исхудавших, с большими животами, на кривых ногах ребятишек, и на беспомощность отца с тяжёлыми, узловатыми кулаками.

Также я смотрел на своих братьев и сестёр в далёком 1921-м году по возвращении из Екатеринослава по окончании губернской партийной школы. Также сидел мой отец, беспомощный, отчаявшийся. Чем можно было накормить семью — десять голодных ртов — троих моих братьев, четырёх сестёр, мать и беспомощного, больного дедушку. Хлеба нет, картошка на исходе. Менять уже нечего. Пять золотых крестиков, обручальное кольцо, серьги матери — пошли за два стакана пшена. Вынесла мама на базар иконы — благословение своей матери, а за них ничего не дали, да ещё и посмеялись. Изрубила их она топором.

Так, сидя за столом, начал я рассказ о 1921-м годе на голодной Украине, о смерти дедушки от голода, о детях, потерявших родителей, о раздувшихся трупах, сложенных в штабеля на станциях Синельниково и Чаплино, Александровска и Пологи, Екатеринослава и Волноваха, о сыпном тифе, испанке.

— Да за что же ты, милый, попал в тюрьму? — спрашивает хозяйка, вытирая кончиком платка набежавшие слёзы.

И вот впервые за восемь лет меня выслушали внимательно и явно сочувственно. Слушал мой рассказ и Гороховский.

— Да что ж это смотрит Сталин? Что ж это они, сукины дети, делают — своих в тюрьму сажают? — а у самой опять слёзы на глазах и она их уже не смахивает.

— Баба, не нашего то ума дело! Не мешай ему, пусть рассказывает. Он же как на исповеди перед попом! Ты, паря, Гошу (кивок в сторону Гороховского) не бойся, он мужик неплохой и не по своей воле тебя водит. Может, и я бы водил, да ведь его взяли служить, а меня ослобонили — детишек много. А что я могу для детей? Ну, скажи, что могу?

— Я схожу к куме Ксюше, давно не видел, а вы погутарь-те. — И ушёл, прихватив с собой винтовку.

— Ты вот, паря, учёный, жил в Москве, говоришь. С тебя и спросу больше, чем с нас, деревниных людей. Скажи мне, куда подевали Блюхера и Постышева? Я потому спрашиваю, что под Волочаевском был ранен в 22-м году, а Блюхер приходил к нам в лазарет. Как сейчас помню его меховой полушубок, шапку-ушанку. Вот это был командир — на всю Сибирь гремел, да что там Сибирь, знали его и в Китае, и в Японии, во всём мире его знали. А вот где он сейчас? Вот то-то оно и есть!

— Что ж ты молчишь? Или я неправду гутарю? Вот в этом и заковыка. Может, и немца не пустили б гулять по нашей земле, если б хороших людей жалели да берегли. Что, не дело говорю? Нет, паря, это и есть настоящее дело. Попомни меня, придёт время — об этом все будут говорить, да уж поздно тогда будет, люди-то уже погублены! А КТО ВИНОВАТ, ЧТО ТАК ОБЕРНУЛОСЬ? Я, ТЫ, ВСЕ МЫ! Только ты, может, побольше, а я поменьше, а кто-то и совсем больше. Вот где, паря, корень всему! Веры нам стало мало, да не то, что мало, а просто никакой. А вот как японца бить, немца — тогда и нас видють, зовут, да ещё и пихають. А что пихать-то, мы и сами с понятием. Сами знаем, где и что. Может, и не так я говорю, может, чего и не понимаю, а вот что народ — это сила, что на народе всё держится — об этом и Ленин говорил, а сейчас об этом забывают!

Не поддержать разговор я был не в силах. Но дать ответ исчерпывающий, доходчивый, прямой всё же я не мог.

Теперь, когда всё это вспоминаю, кажутся странными мои реплики и мысли, высказанные вслух. А сводились они к непогрешимости Сталина, к его гениальности, к его неосведомлённости в происходившем. Теперь я понимаю, как всё это было неубедительно, наивно, и давало право кузнецу закончить разговор на повышенных гонах, с оттенком превосходства над моими концепциями:

— Ну, про тебя он не знал — это ты говоришь, может быть, и верно. А про Блюхера — тоже не знал? А про Постышева, про Эйхе, Чубаря, Гамарника, Тухачевского, Егорова — тоже не знал? А почему, мил человек, не знал? Разве ему не положено знать? Вот какой ответ я даю на все твои слова. А ты не притворяйся, режь правду-матку прямо в глаза, тогда тебя будут слушать. А это не дело — я к тебе по-хорошему, по-душевному, а ты — «не знал»! А кто же тогда знал? Ты, я, она или те голопузые, что на печке? А я вот в своём хозяйстве знаю всё, даже о чём думает баба, знаю. А ты — «не знал»!

Легли спать рано. А вот уснуть я не мог долго.

Когда-то А. Линкольн говорил: «Можно обманывать некоторое время всех людей и можно обманывать всё время некоторых людей, но нельзя обманывать всё время всех людей!»

А кузнец-то, может быть, даже ничего и не слыхал о Линкольне, но говорил со мной его языком.

Лежу с закрытыми глазами, а сон не приходит. Кузнец растревожил ноющую рану, он залез в неё и она кровоточит.

Перед моими глазами проходят десятки тысяч людей, со многими из которых свела меня судьба на долгие годы совместной жизни и труда. Кого только не встречал я на своём пути! Инженеров и врачей, генералов и директоров, партийных руководителей, работников профсоюзов и комсомола, учителей и музыкантов, поэтов, писателей и артистов, работников советского аппарата, учёных и студентов, много рабочих и колхозников. Да разве всех перечислишь! Ведь их легион, и вместить в одной голове всех просто невозможно.

Многие из них были хорошо известны всей нашей стране от мала до велика, их уважали и почитали, иные были хорошо известны и за пределами нашей Родины. Имена большинства из них не встретить в словарях, книгах и на страницах газет, но каждый из них был не деталью и не маленьким винтиком громадной машины, имя которой — государство, а настоящим хозяином, творцом, отдававшим свои знания, опыт, силы на создание самого гуманного социалистического общества.

Они проходят передо мною нескончаемой вереницей, такие все хорошие, сильные, смелые, дерзновенные. Их не обезличили одинаковые бушлаты и телогрейки, их не раздавили лишения, невзгоды и издевательства.

Все они разные и вместе с тем — такие одинаковые. Нельзя допустить и мысли, что все они враги своего народа. Ведь они же сами и есть этот народ. Лица их открыты — это не маски!

Нельзя сказать, что все они мирились с голым администрированием, с замазыванием недостатков, с подхалимажем, которые въелись в плоть и кровь аппарата, что с каждым днём принимало всё более и более угрожающие размеры.

Не всем им, наверное, нравились очковтиратели, бюрократы, аллилуйщики, заполнившие канцелярии и кабинеты. Совсем не исключено, что многие из них вели активную борьбу за удаление таких горе-руководителей из аппарата.

Можно даже допустить, что кое-кому из них не нравился и сам Сталин. Всё это весьма и весьма возможно и, наверное, имело место. Но допустить и поверить, что все они поголовно были и есть вредители, диверсанты, шпионы, террористы, заговорщики, что все они в той или иной степени готовили покушения на вождей революции, продавались различным иностранным разведкам, готовили взрывы шахт, заводов, мостов, электростанций, отделение целых республик от Советского Союза, отравляли видных людей страны — при всём даже сверх колоссальном воображении — поверить нельзя. Только неизлечимо больной человек, мучающийся манией преследования, страхом перед окружающим, может нарисовать в своём больном мозгу эту кошмарную картину миллионных полчищ врагов.

Неужели кузнец прав? А почему бы и нет? Правда, он в своём разговоре не назвал Сталина, но тогда что же значат его слова: «Ну, про тебя он не знал… А про Блюхера, Постышева, Тухачевского — тоже не знал? А почему не знал? Разве ему не положено знать?»

И действительно, разве ему не положено знать?

ДА, ЗНАЛ! ТАК СКАЗАЛ XX СЪЕЗД ПАРТИИ!

С его, Сталина, ведома были нарушены ленинские принципы партийного и государственного руководства, он допустил грубые извращения социалистической законности. При нём злоупотребление властью стало повседневной нормой. Именно он — создатель полчищ «врагов народа».

Да, ты прав, мой дорогой кузнец. Ты сомневаешься в справедливости и необходимости расправ над Постышевым, Гамарником, Тухачевским, ты понимаешь, что немцы не смогли бы сделать того, что сделали, если бы не были обезглавлены армия, промышленность, сельское хозяйство…

Но, как же увязать это с тем, что «доверие к человеку, бережное отношение к его мнению, знаниям, опыту — есть основа развития нового общества»? Неужели это только фраза, лицемерие? Да, пожалуй, это так. А если это так, то значит, он перестал верить в человека, он стал его бояться. Значит, миллионы людей, превращённые во «врагов народа», не только дело рук тех, кто возомнил себя вершителями судеб великой страны, возомнил, что им всё разрешено, не только тех, кто творил ничем не прикрываемый произвол, а его — Сталина!

Ведь миллионы верили тебе больше, чем самим себе, ведь народ тебя боготворил, считал «непогрешимым», «гениальным», «вождём». А ты!?.. Ты убил сам себя. Ты оказался…

А может, эти мысли — бред больного воображения? Потерять веру страшно. А она пошатнулась и с этим, наверное, уже не справиться. И долго-долго эти мысли не давали мне уснуть. Не спал и кузнец. Ворочался, вздыхал, что-то бормотал.

Наступило утро, а Гороховского всё нет, загостевал у кумы. Послали старшую к тёте Ксюше. К ней она не добежала — навстречу шёл сам Гороховский. Вместе с ним зашли они в избу. Хозяйка опять выставила чугун картошки, хлеба к столу не подала.

…И вот мы опять на площадке цементного завода. Осмотр станков был чисто визуальным. Своё внимание я сосредоточил на том, чтобы они не оказались «раздетыми», чтобы все детали находились на своих местах.

Подписал акт приёмки. Какова была цена моей подписи — не знаю. Никакими печатями акт не скреплялся.

Достали доски, обшили станки. Гороховский оказался неплохим плотником. Без него, наверное, обшивка была бы намного хуже.

Винтовка, однако, стояла тут же, прислонённая к дереву. Была ли она заряжена — не знаю, но почему-то очень хотелось это знать.

Где достать лошадей? На руках ведь не унесёшь, а до станции не меньше пяти километров.

Пришлось идти в районный городок Кубанск, где когда-то служил ямщиком Лермо. Дорогу за ночь сильно развезло, а идти далеко.

Пришли прямо в райисполком. Председателя на месте не оказалось — он ушёл в райком партии. Делать нечего, идём туда, вызываем через секретаря председателя. Он порекомендовал возвратиться обратно и подождать его. Только через два часа мы оказались в его кабинете.

— И давно вас так охраняют?

— Скоро восемь лет.

— Не мало, совсем не мало. Что же это Лермо не добьётся вам постоянного пропуска? Ведь вы же, кажется, механик? Кстати, не о вас ли мне рассказывал председатель колхоза имени Тельмана? Пилораму вы ему удружили?

— Удружил начальник колонии Лермо, а делали мы.

— А хорошо пилит, я сам видел. Десяточек бы таких — всё бы женщинам было легче!

Долго потом звонил в колхозы. У одних возят на поля навоз, у других лошади настолько отощали, что они сомневаются, довезут ли они порожнюю телегу.

После часового разговора по телефону уговорил, наконец, какого-то председателя выделить лошадей на завтра, но при условии, что за это распилят колхозу двадцать брёвен на доски.

Возвратились под вечер усталые, голодные. С кузнецом и его ртами добили оставшийся хлеб и сахар. Разговоров в этот вечер не было. Гороховского также уложили спать на лавке. Голова к голове, под тёмными ликами святых. Краски на иконах настолько потемнели, что разобрать эти лица уже нельзя было.

Утром поели картошки (теперь уже на полном иждивении кузнеца), попили кипяточку. Детвора недоумённо смотрела на нас, а глазёнки их спрашивали: «А где же сахар?»

На площадке пришлось сделать полозья с перекладинами, что-то наподобие саней. На телеги погрузить станки мы были не в силах.

Женщины под узцы ведут лошадей, непрерывно подхлёстывая их верёвочными кнутами. Мы с Гороховским сзади подталкиваем кольями сани со станками.

Только к обеду приехали на станцию. Не знаю, кто больше устал — лошади, тащившие сани, мы ли, толкавшие их сзади, или женщины, тащившие лошадей. Во всяком случае, мокрые спины были у всех, и кто кого тащил — трудно было установить.

В погрузке на сегодняшние поезда нам отказали: то вагоны были перегружены, то стоянка по времени была мала, а может быть, просто ожидали «благодарности».

Так или иначе, пришлось звонить в Промколонию. Лермо распорядился возвратиться мне в Улан-Удэ, а Гороховскому остаться и отгрузить станки.

На первом же поезде к вечеру я приехал «домой». Ночью в Темлюй выехал старший надзиратель Борисенко.

Впервые за восемь лет, без какого-либо документа, я ехал поездом самостоятельно, без конвоя. Почему сюда — с винтовкой, а обратно — без неё — додуматься не смог.

Загрузка...