Тридцать седьмой год — память ужаса, пароль и заклинание. И бесконечные поиски объяснения — когда, как и почему это произошло? Как вторая часть «Ивана Грозного»? Как предсказывал Максимилиан Волошин: «…И еще не весь развернут свиток…»?
Мне было девятнадцать лет, я училась на втором курсе филологического факультета ИФЛИ. Мой малый мир еще не был затронут. Посадили А. Халатова, начальника моего отца. Папу выгнали с работы, он ходил убитый. Едва ли не всю зиму я просыпалась в 3–4 часа и лежала без сна, прислушиваясь к звонкам и стукам. Боялась. Теперь понимаю — сколько людей не спало. И скольких увели…
Тем временем в институте шли комсомольские собрания. Исключали из комсомола «за потерю бдительности». Протестов почти не было. Помню, что вышла Нина Витман, девушка с длинными косами, и тихо, но очень твердо сказала: «Мой отец не виноват». — «Откуда ты знаешь?»
Агнеса Кун сказала, что ее муж, арестованный поэт Антал Гидаш, ни в чем не виноват.
Подошел и наш черед. Я была членом бюро факультета.
Нас вызвали к секретарю парткома института Волгину. И он сказал, что мы обязаны исключить Муралову и Ганецкую из комсомола.
Многих похожих я перевидала с тех далеких пор, но он был первым.
Елка Муралова — племянница Николая Муралова, обвиняемого на процессе. Отец ее был заместителем наркома земледелия. Тоже был арестован.
Отец Ханки Ганецкой — один из основателей польской партии, друг Ленина. В последние годы — директор музея Революции. И его арестовали.
Мы твердо сказали Волгину, что за Елку мы ручаемся.
— Ни за кого нельзя ручаться.
Нас учили не верить глазам, ушам, поступкам. Не верить своим чувствам, своему разуму.
Ханку мы уже не защищали, мы ее не очень любили, она казалась барыней, но при чем тут политические обвинения?
Вначале еще хватало сил отстаивать свое представление о справедливости. На комсомольском собрании мы — несколько человек — голосовали против исключения Елки. Голосовали против большинства.
Потом приходил инструктор из МК ВЛКСМ и я писала Елке положительную характеристику. Елку восстановили. Мы целовались на виду у всего института, во дворе. Справедливость торжествует! Волгин посрамлен!
Мы не понимали тогда, что и этой бурной ребяческой радостью только ожесточаем и_х.
29 апреля майский праздник наш институт отмечал в Большом зале Консерватории. Во время доклада — говорили о конституции, о счастье советской молодежи, и эти слова были для меня истиной — Яков Додзин, заведующий спецчастью, тихо вызвал из зала Ханку. Накануне арестовали Елку. О том, что произошло дальше, я узнала через семнадцать лет.
За словом «посадили» для меня возникала черная пустота, пропасть, откуда нет возврата. Страшно было заглядывать.
На следующий день мы, несколько подруг Елки, пошли в институт к Додзину. От Сокольнического круга шли пешком до Ростокинского проезда, все старались понять произошедшее, повторяли, что мы ему скажем. «Не может быть, чтобы Елка была виновата».
Он медленно, заикаясь, терпеливо, как школьный учитель, объяснял нам: «Дети репрессированных держались вместе. Они обозлены. У них целая организация. Террористическая. Дело очень серьезное. Там разберутся, в чем именно замешана Елка».
И он очень просил, умолял нас — никуда не ходить, не задавать вопросов, ни с кем об этом не разговаривать.
Глаза у Яши добрые: Близорукие. Скольких из нас он спас в те годы? Он нас оберегал. А мы — мы уже позволяли себя оберегать. И он же вызывал к работникам НКВД.
Потом начались наказания. Меня вывели из бюро. Люсю Черную исключили из комсомола — она была ближе всех к Елке. Ганне Калиной, Люсе Потягайло и мне вынесли выговор: «За потерю политической бдительности, выразившуюся в защите врагов народа».
В бюро был тогда Озеров — ныне редактор журнала «Вопросы литературы» — и Карпова — ныне главный редактор издательства «Советский писатель».
Быстро оборвались сомнения и робкие попытки протеста. Значит, так положено: лес рубят — щепки летят…
Стоим мы с папой в большой комнате у радиоприемника — опять передавали что-то о бдительности, — и он спрашивает: «А если меня арестуют?» И я, не подумав ни мгновения: «Я буду считать, что тебя арестовали правильно». Сказала, и пол под ногами не содрогнулся, и не было ни пламени, ни серы, ничего… Бог меня помиловал, и отца не арестовали.
Принял ли он мои чудовищные слова как должное? Он и сам говорил, что по-другому нельзя.
А может быть, надеялся не на такой ответ? Иначе не спросил бы…
Не хочу оправдываться, да и невозможно это, но я в те годы неизменно спорила с отцом, всегда отстаивала нечто прямо противоположное тому, что говорил он, — этакая юношеская бравада.
Сегодня бесплодно задавать себе вопрос: неужели я на самом деле поверила бы? Может быть, все-таки механические слова опережали механические поступки? Ведь отца-то я знала лучше, чем Елку…
И в те годы не было рядом со мной человека, который думал бы по-иному. То есть они существовали, и где-то совсем близко, но я-то их не видела, не слышала. И естественно, они ко мне не стремились, а то и не доверяли мне. Был любимый и любящий муж, были любимые и любящие друзья, родные. Но не было никого, кто попытался бы переубедить, кто увел бы с собрания: «Не голосуй. Пусть хоть не твоими руками». Нет, все было и моими руками. Мертвое молчание, мертвый крик, все «за».
В 1956 году я была у Елены Феликсовны Усиевич по какому-то редакционному делу. И она сказала мне: «Ничего вокруг не изменилось. Но если меня завтра арестуют, никто не поверит, что Усиевич — враг народа». И это действительно существенная перемена для моего и для старших поколений, для тех, кто пережил. А молодые?
…Декабрьский вечер шестидесятого года. Я приехала из Переделкина на встречу нашего курса — двадцатилетие выпуска. Мне надо произнести вступительную речь. Многих в вестибюле «Праги» я не узнаю. Очень волнуюсь. Произношу сакраментальную фразу: «Счастлива, что с нами те, кого жестокие и несправедливые обстоятельства вырвали из наших рядов». Сидят Е. Муралова, X. Ганецкая, Д. Ясный, Л. Пинский и еще люди, которых арестовали уже после окончания института.
Глаза у Елки прежние. Я вижу Елку и Ханку не впервые. В 1948 году Ханку выпустили (потом сразу же снова посадили — повторница 49-го года); она была в Москве и пришла ко мне.
Весь разговор с ней шел «мимо» друг друга. Вот где были, действительно, два мира, две системы, а не там, где нас учили. Жизни были разные.
С 1956 года я начала понимать, что произошло с ними и с нами. Сломанная Елкина жизнь, ее прекрасные затравленные глаза.
На вечере в «Праге» пили вино, произносили тосты, вспоминали: нас объединяли только воспоминания.
Шла домой и думала — а ведь и я причастна к преступлению. К молчанию. К трусости. Даже к приукрашиванию.
Евгения Гинзбург пишет в «Крутом маршруте»: В бессонницу как-то не утешает сознание, что ты непосредственно не участвовал в убийствах и предательствах. Ведь убил не только тот, кто ударил, но и те, кто поддержал Злобу. Все равно чем. Бездарным повторением опасных теоретических формул. Безмолвным поднятием правой руки. Малодушным писанием полуправды. Меа culpa…[5] И все чаще мне кажется, что даже восемнадцати лет земного ада недостаточно для искупления этой вины[6].
Как же мне судить себя, не прошедшую и года земного ада? Меа culpa, mea maxima culpa.
Нас уговаривали, мы сами уговаривали себя, и нам действительно начинало казаться, что мы бережем святые принципы. А эти принципы как раз и растаптывали прокуроры, следователи, тюремщики.
Как-то мы с Агнесой подходили к моему дому, и она прочла мне строки Гидаша, посланные из лагеря:
С какими варварскими страданиями
Вытаскиваем мы из варварства человечество.
Долго я жила этими стихами. Главное ведь «вытаскивали из варварства».
Все это казалось не очень реальным — стихи оттуда, письма, телеграммы, как от матери Агнесы, вечером 7 ноября 1939 года, когда читали Блока и Тютчева и все думали — что-то должно случиться.
Реальной была огромная очередь в прокуратуре, куда я ходила с Агнесой. Однако, уйдя оттуда, старалась поскорее забыть. Реальными были забитые двери в бывшем доме правительства на улице Серафимовича.
Но в то же время читали Маркса, Ленина, Сталина, казалось, что раздвигается мир, учимся думать, творчески воспринимать марксизм. Удивлялись стройности и четкости «Краткого курса» — этой фальсифицированной истории страны и партии. Книга содержала философские и нравственные — безнравственные — представления, все, что должен был знать каждый гражданин страны. Она выполняла функцию настольной Библии того времени.
Я понимала, что у Маркса и Ленина мысли значительнее, сложнее и глубже, но ведь зато эта книга для всех.
Я пишу это летним днем, на даче. Я здорова, меня не били, не запирали за решетку, не гнали по этапу. Все это произошло с другими людьми.
Я могу сделать то единственное, что доступно мне сегодня. Малое и, конечно же, несоизмеримое со страданиями других людей: рассказать о том, как мы в то время жили на воле.