Он не был моим другом. Я читала, но почти не перечитываю его книги.
Однако, проходя мимо соседней с нами черной двери — двери его последнего земного дома, я испытываю тягостное чувство.
Узнав, что Яшин умер, я не вспомнила такие мне знакомые слова Джона Донна: «Каждая смерть умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством… Никогда не спрашивай, па ком звонит колокол, он звонит и по тебе». Много раз я произносила эти слова на лекциях о Хемингуэе и цитировала в статьях. Но на самом-то деле вовсе не каждую смерть ощущаешь как исчезновение части тебя. Большинство траурных объявлений — даже и о людях, которых знала, — пробегаешь только глазами. Вот я слушаю радио: казни, виселицы. На секунду замираю от ужаса: Прага? Нет, подлоуспокоительное — это не Прага, это Багдад.
То же и с людьми, умершими в своей постели. А смерть Александра Яшина меня задела.
Впервые я услышала его на втором съезде писателей, в декабре 1954 года. Сидела высоко, на галерее Колонного зала, не видела, а именно слышала его. Он говорил о своей поэме «Алена Фомина», лакировочной поэме о деревне. Эта поэма принесла ему Сталинскую премию, квартиру в литфондовском доме в Лаврушинском переулке, дачу в Переделкине, машину — все приметы советского писателя первого ранга. Когда он после поэмы вновь побывал в родной деревне — ему стало мучительно стыдно за свои фальшивые строки. И об этом чувстве стыда он сказал в большом зале с высокой трибуны.
Поэмы, подобные яшинской, в сталинские годы публиковали многие писатели. Некоторые из них тоже ощутили стыд. Но очень немногие нашли в себе мужество сказать об этом вслух.
Оттепель только начиналась, ворота лагерей еще не открылись. Может быть, именно тогда, слушая Яшина, и у меня возникла потребность отдать себе отчет в своем соучастии, возник один из первых толчков к своей книге.
Осенью пятьдесят шестого года в «Литературной Москве» № 2 появился рассказ А. Яшина «Рычаги». Про всех нас. Прошло тринадцать лет, и каких лет! — а рассказ не утратил современного звучания.
Акт первый: будничный разговор пятерых колхозников, разговор о бедах сельского хозяйства пятидесятых годов. Такие велись тогда по всей стране. Акт второй: партийное собрание. Действующие лица — те же пять колхозников. Но каждый перестал быть самим собой, люди исчезли, превратились в рычаги машины, которая коверкает их самих и других. Им всем неловко, ведь они только что были иными, а потом сразу словно застегнулись, сменили платье, слова и душу.
Метафора прочно вошла в язык. «Рычаги» — художественное исследование, социальный этюд. Обобщение возникает из достоверной, во всех деталях достоверной картинки сельского быта.
В 1960 году я увидела Яшина вблизи. Увидела как бы двойным зрением — собственными глазами и глазами влюбленной в него женщины. Мы были в Коктебеле, возвращались с Кара-Дага, а они поднимались. Впереди шел джек-лондоновский герой, сильный, высокий, красивый.
Познакомились мы с ним в апреле 1962 года в Ялте. Какой-то «нездешний» вечер, Леве исполнилось пятьдесят лет, а ощущали мы себя совсем молодыми. Яшин с Вероникой пришли к нам — это и были для нее те «Сто часов счастья», о которых она написала в стихах. Мы сбивчиво поговорили обо всем на свете, нам показалось, что все мы, четверо, на редкость близкие люди. Совпадали представления о мире, совпадало — кого любим, кого ненавидим. Побежали вниз на набережную за вином, вина не нашли — уже было поздно. Но весь этот вечер видится мне сквозь дымку опьянения.
Яшин читал стихи и рассказы. Теперь все они опубликованы, а тогда примешивалось еще ощущение запретного плода.
Рассказ об охоте на медведя. Ну конечно, такой мужчина и должен ходить с рогатиной на медведя. Как хорошо, что такие еще существуют, сила, храбрость нужны были пещерным людям, нужны и нам в двадцатом столетии.
И опять — это не я одна смотрю на него, слушаю, восхищаюсь, даже спиной я не могу не чувствовать ее, Вероники, влюбленных глаз. «Вот какого прекрасного мужчину я полюбила, — так говорит ее взгляд. — Он всем нравится, и вам обоим нравится, так и должно быть, лучше него нет никого на свете». Вероника не стеснялась выражать то, что, мне казалось и кажется, должно быть скрыто ото всех, даже и от того, к кому обращено.
Еще в Ялте я слышала, что рассказ Яшина «Вологодская свадьба», только что написанный, понравился Паустовскому. В этом рассказе впервые в современной литературе возникло слово «самосожженец». Яшин говорил о своих односельчанах, о вологодских мужиках — ему еще и не мог мерещиться Ян Палах, сжигающий себя в ноябре шестьдесят восьмого года в Праге на площади Красной Армии в знак протеста против советской оккупации Чехословакии. И самосожженец в Риге, и самосожженцы в Каунасе — уже на нашей земле.
В самом авторе сочеталось стремление к правде, а расплатою за это стремление могла быть потеря всего приобретенного. И боязнь мученичества, желание нормальной жизни. Защищенной прежде всего для работы. Для создания книг.
Яшин повторял: «Хочу быть директором». Хочет заведовать все равно чем. Хочет сидеть в президиумах. Это его, после разгрома рассказа «Вологодская свадьба», резко разруганного в печати, встретил Софронов и спросил: «Ну, что ты получил от своих евреев? А мы своих кормим».
Яшину постоянно казалось, что его обошли, что о нем забыли, не пишут.
У него на пятидесятилетии даже в тостах звучали слова о недоданных наградах, об орденах. С иронией, с подшучиванием, но и не только с иронией. И всерьез.
При встречах он рассказывал о своих планах, читал стихи или прозу и ждал похвал.
Впрочем, мы были далеки, и возможно, я принимала за самососредоточенность его скрытую глубокую застенчивость, его боязнь показаться не героем в чьих-то глазах.
Весной 1964 года Яшин получил письмо из журнала «Грани». Тогда многие инакомыслящие литераторы (или считающиеся инакомыслящими) получали подобные письма. Он пришел к нам, сидел двое суток, составлял ответ. Мужчина, ходивший на медведя, исчез.
У нас сидел человек несколько напуганный, который считал, что должен «дать отпор». Не потому, что это ему было внутренне необходимо. Он считал, что должен показать чиновникам из Союза писателей: ему не нужны защитники с Запада.
Но и у нас не возникло и тени сомнений в необходимости такого письма. Во всяком случае Яшина мы нисколько не отговаривали, только все вместе старались, чтобы текст был достойным, не стыдным.
В 65-м году Яшин с женой Златой Константиновной и сыном приехали к нам в гости в Переделкино на дачу Ивановых. Когда они вечером уехали, я испытала чувство физического облегчения. Он исходил желчью, он ругал всех и вся, советскую власть и ее врагов, старых и молодых писателей, «либералов» и «консерваторов».
Ему было тяжко. Он запутался в своей жизни. И ему хотелось доказать себе и другим, может быть прежде всего себе, что виноват не он, а устройство мироздания, что все — плохие, а хорошее — только лицемерие.
За столом сидел его сын, очень похожий на отца, и не просто слушал — впитывал.
На следующий день послала Яшину письмо. Примерно такое: вы человек талантливый* а создаете вокруг себя «выжженную землю», а это никогда не было плодотворной почвой ни для жизни, ни для искусства.
Отправила это письмо, а потом стала сомневаться. Не по сути дела, но ведь у нас с ним не было таких отношений, когда близкому человеку можно и нужно сказать все, он тебя во всяком случае услышит. Однако в этот раз я сомневалась напрасно. Он даже благодарил меня за это письмо.
На него начали валиться страшные беды. Летом 65-го года умерла от рака Вероника Тушнова. Через полгода застрелился его сын Саша, тот самый мальчик с ясными глазами, который так влюбленно слушал отца.
Зимой 67-го года Яшин переехал в однокомнатную квартиру на Аэропортовской. Так мы и стали соседями.
Кроме того обманно легкого апрельского вечера в Ялте, мне общаться с ним было трудно. Я не перешла с ним на «ты», как это вскоре сделал Лева. А после всех его несчастий общение, естественно, еще более затруднилось. Мы изредка обменивались рукописями и луковицами.
В марте 68-го года, когда Лева лежал в больнице, Саша только что вернулся из Новосибирска. Он у нас прочитал Левины письма в защиту Гинзбурга и Галанскова, прочитал статью в австрийском коммунистическом журнале «Тагебух» против сталинизма. Задал тот же самый вопрос, — сколько людей уже задавали его, — зачем? Кому все это нужно? Разве можно что-либо изменить?
Но спрашивал как-то неуверенно, и с любовью к Леве, и с тревогой за него.
Мне тогда казалось, что весь мир вертелся вокруг того, чем была поглощена я, — процесс Гинзбурга — Галанскова, вечер памяти Платонова, выступление Ю. Карякина (его тогда исключили из партии, восстановили год спустя). Нас втаскивали в новый сталинизм, успешно действовала именно та самая механика, которую изобразил Яшин в рассказе «Рычаги»: партийный актив в Институте истории искусств, только что доблестно защищавший своих «подписантов», по указке свыше единогласно проголосовал за резолюцию, в которой осуждались и «вражеская группка Гинзбурга — Галанскова», и «их защитники».
А кроме всего, над всем были жизнь и смерть.
В тот раз, в марте 1968 года, я не услышала Яшина, не вслушивалась в него. Через два месяца его положили в раковый корпус. В начале июля 68-го года мы с Левой навестили его в больнице. Мы уже ездили в проклятый этот институт на Каширку — у меня и у Левы тревоги оказались ложными. А у Яшина не ложная — запущенный рак, три операции, сплошные метастазы.
В коридоре — Злата Константиновна, подобранная, скрученная в пружину, без возраста. «Когда день смерти Тушновой? — спросила она нас сразу и почти спокойно. — Саша ждет смерти в тот самый день, он верит в магию чисел». (Вероника скончалась седьмого, а он — одиннадцатого июля.)
Узнать его было нелегко, хотя я не видела его всего четыре месяца. Похож на Некрасова перед смертью с картины Перова. Углы. Сплошные углы — колени, локти, подбородок.
Жена все это время живет в больнице, рядом с ним.
«Побаюкай меня, мать, — просит он, — и я баюкаю. Вспоминает, как я баюкала детей, а он писал первые свои книги».
Саша говорит затрудненно, часто впадает в забытье.
Нам передали просьбу Саши, чтобы к нему в больницу пришел Александр Исаевич Солженицын.
(— Зачем? — спросил Александр Исаевич. — Мы же не знакомы.
— Ты знаешь, как умирающие хотят исповедаться. Вот потому и зовет тебя, — ответил Лев.
— Ну, если так, ехать надо.)
— Александр Исаевич звонил, он приедет к тебе, как только будет в Москве.
— Телефоны подключены. Не надо говорить по телефону, — произносит умирающий.
Теперь ему все хотят быстро «додать» — книги, издания, гонорары, славу. Его печатают во всех газетах, во всех журналах. Как все это ему было нужно совсем еще недавно. А сейчас уже не нужно.
По дороге в больницу я, грешница, думала: может быть, Саша подпишет еще какое-нибудь письмо в защиту осужденных, ведь сейчас ему нечего бояться.
Когда я узнала, что генерал Григоренко ходил к умирающему Костерину и предлагал ему подписывать все новые и новые письма (одно из них — совещанию компартий в Будапеште), я подумала, что волнения Костерина, со всем этим связанные, приблизили его смерть. Да и превращение похорон Костерина в политический митинг было мне неприятно, с какими бы намерениями это ни делалось. Это ведь тоже «цель оправдывает средства», «общее дело выше личного» и т. д.
Но и я ехала к умирающему Яшину с «корыстными» намерениями. Я думала теми категориями, которыми думают в стане живых. А происходило умирание.
— Лева, Рая, приходите еще, вы же совсем рядом живете. — Представления о пространстве у него путаются, это говорят те живые клетки, которые помнят — поликлиника рядом с нашим домом.
Жена подносит к его рту поильник с пивом.
Про него нельзя сказать «отходит». Не мирная, не естественная смерть — рано еще, исполнилось пятьдесят пять лет…
Злата Константиновна говорит в коридоре: «Он страстно хочет жить. Все ему надо: неба, природы, охоты, ходьбы, стихов, вина, баб. Мы все смертельно усталые, истасканные, а ему все надо». Я этого не чувствую, тела почти нет. Она протирает ему каждый палец в отдельности, как ребенку.
В последний раз зимой мы сидели рядом с ним на партийном собрании. Вместе возмущались, когда на трибуне обличали Солоухина за то, что он носил перстень с изображением Николая Второго. Уже тогда Яшин был очень худой, уже тогда проступали углы. Только ни я, ни другие, более близкие ему люди, этого еще не замечали. А если бы и заметили, разве можно было что-нибудь сделать, предотвратить?
Он излучал поэзию. Говорю даже не о писании стихов, как прозаик, по-моему, он много сильнее, а о поэтичности натуры. О его природном артистизме. О его здоровой, нежной душе. О способности к красивым, удалым, рыцарским поступкам.
А рядом, вперемешку, жило и другое, подчас противоположное.
Он был человеком невоспитанным. У Бердяева в книге «Мировоззрение Достоевского» написано: «Русский нигилизм есть извращенная русская апокалиптичность. Такая душевная настроенность очень затрудняет историческую работу народа, творчество культурных ценностей, она не очень благоприятствует высокой душевной дисциплине. Это имел в виду К. Леонтьев, когда говорил, что русский человек может быть святым, но не может быть честным. Честность — нравственная середина, буржуазная добродетель, она неинтересна для апокалиптиков и нигилистов. И это свойство оказалось роковым для русского народа, потому что святыми бывают лишь немногие избранные, большинство же обрекается на бесчестность».
Эти мысли мне кажутся важными и для понимания таких максималистских характеров, как Александр Яшин.
Да и для понимания многих персонажей Шукшина, Вампилова.
В Яшине спрессовалось ускоренное (насильственно ускоренное) развитие нашей земли: от глухой вологодской деревни до современности. От неграмотности до вершин поэзии. Не было естественности, непрерывности развития рода, медленного, плавного.
Была ширь души, ее щедрость, ее богатство.
Не было ничего похожего на тот английский парк, который подстригали шестьсот лет.
Нет, все на одной краткой человеческой жизни, все изломы, все гримасы, все зигзаги нашей многострадальной истории. От глубочайшей древности до сегодняшних капканов.
И это отчасти объясняет взрывы истерики, жесткость, порою и жестокость к самым близким. И садистскую жестокость к самому себе.
Неухоженный сад. И все в полвека, без просветов, не было ни покоя, ни воли.
После смерти его превращают в кумира. Это выражается не только в памятнике, поставленном в Вологде, не только в многочисленных благостных мемуарах.
В нем ищут родоначальника, первоисток и такие писатели, как В. Белов, Ф. Абрамов, В. Астафьев (недаром перебравшийся из Сибири именно в Вологду), В. Распутин — по праву литературного наследования. Но и люди, ему глубоко чуждые.
Он умер в момент идейной неразберихи, еще до танков в Праге, тогда причудливые связи казались подчас дружбами.
И все-таки мне кажется, что верх взяла бы поэзия, а не желание быть директором. Мне, как и многим его друзьям, приятелям, просто читателям, нужнее не памятник, а тот, живой, оставшийся в памяти и в лучших книгах, раздираемый противоречиями, страстно стремящийся сквозь дебри зла и лжи к добру и правде.
Солженицын пришел к Яшину. Умирающий уже потерял сознание.
Александр Исаевич дописывал в больничном коридоре письмо, когда вышла из палаты Злата Константиновна.
«Кончено. Поздно».
Вечером того же дня Злата Константиновна показала нам это письмо. Восстанавливаю его по памяти: «Дорогой Александр Яковлевич! Вы — на дне глубокого колодца. Вам тяжело. Я знаю, я сам был в таком колодце. Но и из него смотришь на кусочек неба.
Из больницы, в которой Вы лежите, видна церковь, дорогая сердцу каждого русского человека.
Я молюсь за Вас.
Автор „Рычагов“ навсегда останется в русской литературе, они кое-что повернули, эти рычаги».
Почерневшая Злата Константиновна говорит: «Спешите делать добрые дела».
1969–1971