В 1947 году я поступила в аспирантуру ИМЛИ, где продолжала не столько учиться, сколько разучиваться.
Прочитала много книг, прослушала много чужих работ, глав из диссертаций, лекций, докладов.
Меня отталкивали публиковавшиеся в то время романы Первенцева, Панферова, Бубеннова. Привлекали книги В. Гроссмана, В. Пановой, В. Некрасова, Э. Казакевича. То есть сохранялось самое грубое, самое приблизительное различие между хорошим и дурным. Но именно приблизительное: ведь я продолжала чтить Фадеева, автора двух редакций романа «Молодая гвардия», хотя и предпочитала первую; находила сильные сцены в романе П. Павленко «Счастье», критерии художественности оставались смутными.
Я начала профессионально заниматься американской литературой. Руководителем моим была Анна Аркадьевна Елистратова, энциклопедически образованная, серьезный ученый.
Я поступила в аспирантуру сразу же после того, как в печати разгромили первый том истории американской литературы; Елистратова была одним из авторов. Испуг после разгрома она сохранила надолго, тем более что ее друга, американиста Абеля Исаковича Старцева, написавшего большую часть глав в этом томе, изгнали из института, а затем арестовали.
Заведовал аспирантурой Роман Михайлович Самарин. Как-то при обсуждении одной работы он спросил: «А нельзя ли эту детальку страктовать и так?» Эту фразу можно поставить эпиграфом ко всей его деятельности приспособленца.
Мне рассказали, что на выборах в Академию наук в 1968 году В. Жирмунский резко выступил против кандидатуры Самарина. В перерыве к нему подошли и пригрозили: «Завтра защита вашего ученика Э. Мелетинского. Если вы не измените точку зрения, докторская защита будет провалена». «Я с шантажистами не разговариваю». Защиту провалить тогда не удалось.
В 1973 году Самарин умер.
По человеческим качествам нельзя сравнивать его и Анну Аркадьевну Елистратову. Но и она участвовала в его — в общем деле. Меня учила тому же. А я оказалась отличницей, примерной ученицей. Была поставлена задача — «разоблачать» американцев, «разоблачать» их литературу. Вот чему я училась и едва не научилась в аспирантуре.
В это время мои статьи начали печататься. Удивительно легко мне было тогда писать. Заказывали много, я исполняла заказы точно в срок, писала гладко все, что надо было. Вполне естественно, что статьи сначала почти не редактировались. Теперь, пятнадцать лет спустя, каждая самая малая рецензия — мука мученическая.
Мне и тогда не нравилось то, что писала, но внутренних терзаний, самого главного, высшего суда не было или почти не было.
Елистратова научила меня одному — точности обращения с фактами. Сами детали должны соответствовать истине, все должно быть проверено и перепроверено многократно: имена, названия, цитаты.
Но что касается трактовки деталей, тут уж никаких объективных закономерностей не существовало. Вся методология научной работы была порочной: не вывести идею из материала, из всего многообразия продуманного и прочитанного, а подобрать материал к заранее известному и апробированному тезису, подогнать под заранее данный ответ.
Это становилось тем обязательнее, чем ближе материал к нашим дням. В области классики еще можно было работать по-иному. Но я стремилась лишь к современным темам.
Я училась в аспирантуре ИМЛИ в то самое время, когда там в библиотеке пылилась защищенная диссертация М. М. Бахтина «Франсуа Рабле и смеховая культура Возрождения» — ныне классическая работа, переведенная уже на многие языки. А я его имени никогда в ИМЛИ не слышала.
В воксовские годы возникло и укрепилось во мне высокомерное отношение к интеллигенции. Иронизировала я тогда и над моими немногочисленными товарищами по КУРСУ> которые пошли в науку. Себя-то я уж во всяком случае считала непригодной к научной деятельности, да и сама эта деятельность и деятели никакого уважения не вызывали. Впрочем, в ту науку, в которую я пришла в 1947 году, мог прийти любой, если только он не обладал свободным умом. Меня тогда свободный ум не отягощал.
Гораздо важнее, однако, не мои личные возможности, а то довольно распространенное антиинтеллигентское настроение, которое я так ненавижу в кочетовщине. Это настроение проникло в мою душу настолько глубоко, что, представляя себе человека, которого я могла бы полюбить, я твердила, как заклинание: «Только не очкарика».
Отворачивалась я от истории, от «умных» разговоров — выбрасывала то самое прекрасное, что связывало, связывает и будет связывать человека с прошлым и будущим.
Я шла против себя, против заложенного в детстве, против своей души.
В разговоре об одном поэте я услышала: «Он живет вопреки себе. Он себя коверкает, подгоняет под несвойственную форму». Это очень точно определяет мое тогдашнее состояние. Кривые, загнанные в несвойственную форму деревца вырастают уродцами, в лучшем случае — причудливыми раритетами. Нет в них радости свободного, естественного дерева.
Сейчас, пожалуй, больше всего привлекает меня в людях свобода, верность себе. Уменье найти себя. И быть верным своему предначертанию. Сумеешь, не сумеешь воплотиться — это уже иное, от тебя не зависящее, но идти по своему пути. Потому такой важной оказалась для меня книга Н. Берберовой «Курсив мой». Прежде всего умением разгадать свои знаки. И что гораздо труднее, и потому встречается гораздо реже, умением поступать в соответствии со своими знаками.
Тогда же я стремилась к самовоспитанию, на деле оказавшемуся самоподавлением.
В 1962 году я прочитала в дневниках Ольги Берггольц родственные по духу записи: «Роман, где главное, наверное, теперь будет о праве личности на самоопределение, об ее живых и исконных правах, о ее трагедии самообуздания и даже самоуничтожения во имя великих идей» (15.11.1940). И далее: «Читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа, к XIX веку. О, как они были свободны… А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться!) не записываю многих размышлений только потому, что мысль „это будет читать следователь“ преследует меня» (1.3.1940).
Я опомнилась — иначе сказать не могу — от своего антиинтеллигентского психоза еще до 1953 года. В Таллине, когда сама начала преподавать.
Закончу о своем разучивании в аспирантуре. Я выбрала тему диссертации «Образ коммуниста в американской литературе. 1945–1950». Материал исследования всегда влияет на его характер. Так было и на этот раз. Рассматривать, по существу, было почти нечего. Меня невольно увело в прошлое, пусть и недавнее. Во второй главе и в начале третьей, посвященной истории прогрессивной журналистики, есть интересный материал, вводятся в обращение новые факты. В двадцатые и тридцатые годы и в США было сильное и своеобразное левое движение, в котором большую роль играли коммунисты. Это движение воздействовало по-разному на широкий круг писателей — Стейнбека и Хемингуэя, Лилиан Хеллман и Дороти Паркер.
Такое происходило тогда не только в Америке.
Соблазн коммунистических идей, их притяжение захватили многих писателей разных талантов, разных взглядов. Среди них были и те, чьи имена у нас нельзя было произносить, как Спендер, Оден, Оруэлл. Даже автор пророческого «1984» не остался чужд левым влияниям в самом широком смысле этого слова — ив очерках тридцатых годов, и в книге «Дань Каталонии».
Работая над своей диссертацией, я, естественно, считала, то есть повторяла вслед за другими, что воздействие коммунизма только плодотворно. Десять лет спустя после защиты, приступая к этой книге, я повторяла за другими, что это воздействие только тлетворно.
Истина отнюдь не посередине. Пытаюсь приблизить, я к пониманию истории, к ее хитрости, к ее сложно извилистому ходу.
Здесь есть глубины, отнюдь не исчезнувшие и сегодня. Естественное для писателя тяготение к миру обездоленных, голодных, к тому, что сегодня находят прежде всего в Третьем мире.
Об этом можно было размышлять, но не на моем тогдашнем уровне.
А разбор слабых, схематичных пролетарских романов, да еще и сдобренный теоретическими построениями о социалистическом реализме в американской литературе, — это было чистейшей схоластикой.
В 1956 году Лев начал работу над своей книгой («Сердце всегда слева»), и мне предложил делать то же самое. Я отказалась: я не доросла до книги, и ни одна из статей, написанных мной и опубликованных с 1947 по 1953 год, не заслуживала перечтения.
Первое мое выступление в печати, которого я не стыжусь, — рецензия на роман Марты Додд «Лучом прожектора», опубликованная в «Иностранной литературе». Но это шел уже 1955 год — новая полоса моей и общей нашей жизни…
…В аспирантуре меня настиг «незабываемый сорок девятый» — так назвал этот год Юзовский.
Все началось, по существу, раньше. Вероятно, после сталинского тоста за русский народ, произнесенного в 1945 году.
Первый среди равных.
Происходил массовый психоз (второй после 1937 года тур), с театральными эффектами, радением толпы, завыванием, криками.
Все это требовало выключения воли, разума, совести, чести.
Главным врагом была «заграница» — тот мир, где в конце войны побывала наша армия. Разрыв между советскими газетными статьями и реальной действительностью даже в таких бедных странах, как Румыния и Польша, глубоко запал в сознание сотен тысяч, миллионов людей.
В тюрьмы и лагеря катился поток пленников.
— Кто виноват, что мы живем так плохо, хуже всех?
Надо было найти виновников. Русской толпе всегда бросали с крыльца боярина.
Сначала — виноваты шпионы. Потом — виноваты иностранцы. Различные инородцы — крымские татары, чеченцы, калмыки. И, наконец, общедоступное, проверенное опытом многих стран и поколений, проверенное опытом России — виноваты евреи.
Как-то недавно мне надо было просмотреть «Литгазету» за 1949 год. Невозможно теперь понять — как же это я читала? Как же я этому верила? Ведь все — подбор авторов погромных статей, стиль, лексика, не говоря уже о содержании, — все свидетельствовало о грязи, лжи, отвратительной комедии. Верила — пусть с оговорками, со многими частными несогласиями; может быть, если бы я тогда пыталась обобщить эти частные разногласия, получилось бы другое.
В «Новом мире», в № 9 за 1961 год, я прочла у Эренбурга, что Переца Маркиша арестовали 27 января 1949 года. А статья в «Правде» о критиках-«космополитах» появилась 28 января. Трудно не связать эти явления.
(В 1961 году читатели еще могли из советских газет и журналов узнать, кто когда был арестован. Давно это кончилось. Порою авторы, стремящиеся к правде, дают понять об арестах, применяя разные формы эзопова языка, например: «его отец пропал… исчез… его воспитывали бабушка и дедушка», — мы, современники, знаем — значит, его родители были арестованы. Но все чаще мне кажется, что подобные фразы, обводя цензуру, обводят и сотни тысяч читателей, особенно младших поколений.)
Я была аспиранткой ИМЛИ. И в самом начале этой кампании я не просто пассивно голосовала «за», я выступила в поддержку этой мерзости.
Одно отступление: работая в ВОКСе, мне не раз приходилось сталкиваться с невыдуманным низкопоклонством перед заграницей, которое внушало мне отвращение.
В 1945 году в Румынии мне бывало грустно. По воскресеньям под окна приходил шарманщик, попугай вытаскивал «судьбы». Гадать я не любила, но слушала всегда эту мучительно-однообразную шарманку и чувствовала себя одинокой в чужом мире. В Румынии я была очень связана — пятилетняя Света, новорожденная Маша. Но вот в Польше в 1956 году, где я была всего две недели, где мне было необыкновенно интересно, где все соответствовало моему взбудораженному состоянию, и там вечерами, очень усталая, я скучала по Москве, Подмосковью, русской речи, по своему…
Сейчас, тридцать лет спустя, из этой страны хотят уехать, улететь, убежать тысячи, если не десятки тысяч. Евреи и немцы. Русские и литовцы. Люди разных наций. Только и слышишь: за границей остался дирижер… остался шахматист… остался моряк…
Мои строки для многих, в том числе и для не собирающихся уезжать, прозвучат анахронизмом. Но в этом я не изменилась. Никакие доводы — ни логические, ни эмоциональные — не могут меня поколебать. Люблю, потому что люблю. Потому что та одна жизнь, которая была мне дана, прошла здесь. И к старости это только обострилось, как обостряется многое (1979 г.)
Не изменилась и сегодня, когда я второй год живу в другом мире (1982 г.).
В 1949 году мне казалось, что говорящие на собраниях спекулянты тоже защищают родину, Россию, то неопределенное, что так не хочется называть оскверненным словом «патриотизм».
Вероятно, я пыталась говорить и о патриотизме. Примеры приводила (отрицательные!) из статей об Америке, опубликованных в «Интернациональной литературе» во время войны. Одна из этих статей принадлежала А. Старцеву, уже в то время арестованному.
Как ясно сегодня мне и всем порядочным людям вокруг меня, что полемизировать с заключенным, с человеком, у которого кляп во рту, — подло. А тогда я поступила именно так. Говорила я и о «еврейском буржуазном национализме». Здесь я, слава Богу, хоть обошлась без отечественных примеров, упоминала о Говарде Фасте. Говорила о том, что против антисемитизма с самого начала революции партия вела острую борьбу, а против национализма совсем нет — прекрасной иллюстрацией «отсутствия» антисемитизма могло быть и это собрание, — и что, стало быть, буржуазному национализму дали разрастись до главной опасности.
То, что я говорила о национализме, это я чувствовала и до собрания, и много после. Я не только не ощущала себя еврейкой, но, пока это было еще возможно, называла себя антисемиткой, и с основанием.
Если бы мы жили в нормальном обществе, которого пока не существует на земле, вероятно, на мне бы и закончился полностью процесс ассимиляции. Живу в России, родной язык, культура, литература — русские. И многие культуры мира — французская, американская, итальянская, немецкая — мне несравненно ближе, роднее, чем неизвестная мне еврейская. Голоса крови я не ощущала никогда. И мне одинаково невыносимы, ненавистны были и печи Освенцима, убийство в Бабьем Яру, и Катынь, и Лидице, и Орадур. Издевательства гитлеровцев над украинцами и поляками, французами и русскими.
С тех пор как были написаны эти страницы, в СССР выросло поколение людей, ощущающих себя евреями. Возникла третья эмиграция — имею в виду не тех, кто хочет уехать о_т_с_ю_д_а, а «репатриантов», тех, кто хотел или продолжает хотеть, испытывая огромные трудности, вплоть до лагерей, т_у_д_а, в Израиль. Их много.
Эти новые евреи презирают, ненавидят таких, как я, ничуть не меньше, чем нас ненавидят антисемиты (значительно, впрочем, усилившиеся по сравнению с 1961 годом).
Но я продолжаю считать себя русской, пусть и не признанной теперь так же, как тогда.
Об антисемитизме заговорили еще до войны. Тогда рассказывали, что известному журналисту Мих. Розенфельду предложили подписать статью псевдонимом. Он ответил, что согласен только на один псевдоним — Пуришкевич.
Во время войны антисемитизм усилился. Мне говорили, что менять фамилию Либерзон на Орлову (когда я вторично вышла замуж) стыдно. И что совсем уже недопустимо менять фамилию моей дочери Свете.
В 1942 году у меня был долгий разговор на эту тему с Кеменовым. Он старался объяснить и таким образом оправдать происходящее. Сказал мне, в частности, что лучшие евреи — интеллигенция, партийный актив — оторвались от своего народа, от корней, а носителями собственно национального осталось городское, вернее, местечковое мещанство. Старики. Как национальное осталось только старое, дореволюционное, заскорузлое. У других наций с территорией — у грузин, армян — появилось новое советское национальное, а у евреев — нет. Все это даже тогда, в период преклонения перед его умом и образованностью, казалось мне абстрактной теорией. Может быть, и интересной, но не имеющей отношения к тому, что происходит. Почему же в советском государстве, где мы так гордились равенством и братством, все отвратительнее, все виднее становились антисемитские высказывания, антисемитская практика?
Начались усиленные разговоры о «семейственности», «родственниках» и др.
С антисемитизмом снизу я столкнулась впервые в очереди за мукой. Подвыпивший здоровенный детина полез вперед, мы начали его останавливать, и я услышала «жидовская морда». Не раздумывая я дала ему пощечину, меня чуть не отвели в милицию.
Испытала я и другое. В Куйбышеве в магазинах не было молока. На рынке очередь с пяти часов утра и по 30–40 рублей литр. У меня трехлетняя Светка, ей нужно молоко. Как-то молочница пришла около семи, все уже закоченели. И здесь появилась толстенная женщина, румяная, по акценту ясно, что еврейка, полезла без очереди с криком: «Дайте мне раньше, я заплачу вам больше». Я подбежала к ней, тихо, но очень отчетливо сказала: «Сейчас же убирайся, не то я тебя убью». Уж не знаю, чем и как я собиралась ее убивать, но, наверное, что-то было в моем тоне убедительное. Она немедленно скрылась.
Никогда потом в тех многочисленных очередях, в которых мне приходилось стоять (только за необходимым; на очереди за коврами, ананасами или золотыми кольцами смотрю как на моему пониманию недоступное), я никогда, при любых несправедливостях не вмешивалась даже в разговоры. Старалась ни в чем не принимать участия.
Видимо, тогда я устыдилась, ощутив, что между той торговкой и мной существует некая связь. Испугалась настолько, что поступила вопреки своему характеру.
На партийном собрании в ИМ ЛИ в 1949 году я приводила слова Ленина о том, что коммунист бывшей угнетающей нации обязан бороться прежде всего против великодержавного шовинизма, а коммунист бывшей угнетенной нации — против местного национализма.
Но ни один «коммунист угнетающей нации» на этом собрании против антисемитизма не выступил. В то время для такого выступления надо было обладать не только исключительной ясностью ума, но и редким благородством и редкой смелостью.
Такой человек нашелся: беспартийный Сергей Образцову знаменитый кукольник, актер, режиссер, основатель и бессменный руководитель кукольного театра. На большом собрании интеллигенции Москвы Образцов сказал, что его отец, знаменитый ученый, доктор технических наук, русский дворянин, сбрасывал с лестницы антисемитов.
В частных домах множество людей критиковали космополитическую кампанию: Кукрыниксы, Калатозов, Карагановы, Кеменовы, Ардов и еще многие.
Я же защищала тогда зло. И начала кое-что ощущать, как только пошли персональные дела.
В ИМЛИ были избраны четыре жертвы (много позже мне рассказывали, что списки космополитов утверждали и заранее согласовывали между собой организации) — В. Кирпотин, Т. Мотылева, Б. Яковлев, Б. Бялик.
В. Кирпотина я знала по его вульгарно-социологическим работам и пародиям Андроникова.
Стоит вопрос о его исключении из партии. Выступают несколько человек, в том числе Елена Россельс, переводчица с украинского. Она рассказывает, как Кирпотин, тогда руководитель Союза писателей, бросил в 1941 году, во время эвакуации, женщин, детей, инвалидов. Может быть, это и правда. Но обвиняли его совсем в другом. Да и почему же не приходило тогда в голову простейшее — а кто, собственно говоря, судьи? Успенский, один из главных обвинителей, бездарность, пьяница, негодяй? Иващенко, человек не без способностей, но тяжкий невропат, словно сочиненный Достоевским?
В институте Кирпотина исключили. Но райком не подтвердил исключения — за Кирпотина вступился Панферов, в то время могущественный.
Следующим обвиняемым был Борис Яковлев. Его «вина» — его отец Хольцман числился среди «убийц» Горького (был расстрелян в годы большого террора). Некоторые абзацы в его статьях обвинители сочли ошибочными, вредными.
Возможно, если бы Яковлев не родился евреем, он и сам мог принять участие в подобной проработке. В 1948 году он опубликовал в «Новом мире» статью о Хлебникове под названием «Поэт для эстетов», а в 1979 году громогласно поносил «Метрополь». Все это, однако, не имело никакого отношения к тому, за что его исключали. Но то, что у него были реальные недостатки, помогало мне и таким, как я, оправдывать происходящее: «Вот Яковлева исключили правильно, нечего таких держать в партии».
Сложнее дело было с Т. Мотылевой. Ее лично я тогда не знала, но работы, конечно, читала; очень уважала ее. Обвиняли ее и в «космополитизме», обнаруженном в ее книгах, и в связи с литературоведом И. Ну си новым, которого незадолго до того арестовали.
1968 год. Тамара Мотылева сидит у нас после того, как Леву исключили из партии. Непрерывно звонит телефон. И я легкомысленно говорю, что не могу больше выносить демонстраций солидарности с Копелевым. А она вспоминает: «Телефон тогда, в сорок девятому молчал. То есть он звонил, у нас жила молодая домработница, у которой было много поклонников. А я упрямо сама подходила к телефону, все ждала, что, может быть, кто-нибудь позовет меня». Вот наглядная разница между 49-м и 68-м годами. Пока эта разница существует.
В 1975 году на литфак поступила внучка И. Нусинова. Союз кинематографистов обратился в деканат с просьбой принять дочь безвременно погибшего сценариста И. Нусинова. Декан литфака, бывший ученик и единомышленник Самарина, Л. Андреев сказал матери: «У нас долг не только перед ее отцом, но и перед дедом». Девочку приняли.
На собрании о Мотылевой говорили много, дружно и дурно. Один заявил, что Тамара всю жизнь «легко пересаживалась с парты на парту, но всегда избегала трудностей». Кто-то вспомнил, что она отказалась поехать на лесозаготовки во время войны. И все эти факты и фактики служили поддержкой громовой истерической речи Иващенко, в которой работы Мотылевой объявлялись вредными, низкопоклонническими. Ее тоже исключили.
Когда уже в 1955 году мы несколько месяцев поработали вместе с Тамарой Лазаревной в «Иностранной литературе», я с большим трудом, но начала с ней разговор о 1949 годе, о том, что перед ней я просто виновата — ведь и я поднимала руку за ее исключение из партии.
В 1956 году у меня возникли кратковременные приятельские отношения с Анной Берзинь — вдовой Бруно Ясенского, вернувшейся тогда из лагеря. Она сказала, что ненавидит Мотылеву после ее статьи в «Правде» в 1937 году против Ясенского (опубликованную уже после ареста).
Позже, когда мы близко познакомились с Тамарой, я сама убедилась, скольким людям она помогает, сколько книг вышло при ее прямом участии (и книга Льва «Сердце всегда слева» в том числе). Помогает и тогда, когда не согласна с автором, когда у нее совсем иные взгляды.
Мы были у нее в гостях в 57-м году, и она много вспоминала о Коминтерне — она начинала работать в КИМе, потом была секретарем Димитрова. Я сказала, что надо бы все это записать, что ведь скоро уже никого не останется, кто это знает. А она мне ответила, что слишком много лет заставляла себя забыть и действительно забыла. И вспоминать теперь невозможно.
После того как Мотылева в 1977 году прочитала «Хранить вечно» Л. Копелева, она вернула книгу со слезами: «Принять этого я не могу». Мы не встречаемся с тех пор, но я не изменила к ней отношения. Она из тех, кто не в силах пересмотреть свою жизнь, о чем она честно сказала при первых же откровенных разговорах.
Четвертой жертвой в ИМЛИ был Бялик. Блестяще остроумный, ловкий, способный.
И Кирпотин, и Яковлев, и Мотылева защищались с позиций разума. Признавали кое-что, но преимущественно отрицали, говорили, что обвинения против них — нелепые, вздорные, сопоставляли цитаты, доказывали подтасовки. И все это было совершенно напрасно — восприятие разумного у большинства было подавлено.
Бялик только нападал. На себя самого. Он полностью выбил оружие из рук обвинителей, им просто уже ничего не оставалось. Он говорил, как и раньше, с внешним блеском, остроумно и отстраненно, как будто речь шла о ком-то совершенно постороннем. Он обличал ленинградскую школу, Ленинградский университет тридцатых годов, засилье модернистов и формалистов, преклонение перед Гегелем. Расчет Бялика (я и тогда смутно ощущала, что искренности в этой речи нет) оказался безупречным. Собрание — как и все собрания в ту пору — жаждало покаяния. Бялик каялся и наказание получил меньшее, чем у других, — выговор.
Держать ответ заставляли и тех людей, которые в списки космополитов не попали. Старого ученого Лаврецкого.
— Почему вы публиковали свои статьи в порочном журнале «Литературный критик», — этот журнал был справедливо закрыт?!
Не подтолкнул ли меня на трибуну партийного собрания страх, испытанный на Лубянке всего за год до того? Я старалась ту ночь забыть, вычеркнуть из жизни. Удалось ли мне это до конца, ответить не могу.
Давно установлено, что человек в толпе ведет себя иначе, чем когда он один.
В поведении на собраниях в 49-м году царила «всеобщая готовность», о которой говорил Пастернак. Раз это надо советской власти и партии, мы готовы на все. Готовы и близких, и самих себя признать шпионами, изменниками, провокаторами. И делаем это либо искренне — заблуждаясь, либо, как Бялик, понимая — так надо, так мне же будет легче, надо ублажить власти, принести им жертву.
Сорок девятый год прокатился по всем областям науки, идеологии, по всей общественной жизни. В результате сессии ВАСХНИЛ посрамили «менделистов-морганистов» и вознесли Лысенко, которого так с тех пор и невозможно убрать. Мракобесие торжествовало. Н. И. Вавилова, заложившего основы «зеленой революции», сгноили в тюрьме; а сама эта революция успешно осуществилась, но не у нас, а, например, в Мексике.
Тогда же кибернетика была объявлена буржуазной лженаукой. А Лев на шарашке в 1949 году по личному заданию Абакумова переводил книгу Винера «Кибернетика». «Лженаука» для масс, но посвященные должны ее знать.
С самого начала октябрьского переворота и потом, в периоды обострения карательной политики, в периоды особых взрывов террора и в 21-м, и в 37-м, и в 49-м годах, интеллигентов уничтожали прежде всего.
Но, мне кажется, сравнивая то, что на моей памяти — тридцать седьмой и сорок девятый годы, — в тридцать седьмом было больше «равных возможностей» гибели. В сорок девятом же число жертв было меньше, случайностей было относительно меньше. Было не лучше, а несколько иначе, несколько рационально объяснимее, менее абсурдны удары.
В 1937 году я еще пыталась защищать гонимых. Двенадцать лет спустя я присоединилась к гонителям. Более постыдного времени, пожалуй, в моей жизни не было.
А гонители не спешили принять меня в «свои». Наоборот.
Провал моей диссертации в 1951 году (вслух все хвалили, а тайное голосование — 7 «за», 8 «против»), вероятно, относился к той же космополитской кампании.
Между тем дома был накрыт стол, лежала приготовленная для празднества длинная юбка и кофточка из розового органди. Все мои товарищи, — они чувствовали себя едва ли не виноватыми передо мной, — пошли ко мне. Хоть на душе и было горько, мы даже ели, пили, веселились. Хорошо помню лица Юрия Газиева и Сарика Сарьяна, сына художника.
Год спустя, в ноябре 1952 года, приехав из Таллина, я защитила ту же диссертацию в том же институте, при том же ученом совете. В мире еще ничего не изменилось. И теперь не знаю, почему мне дали защититься.
Впрочем, и тогда, как на протяжении всей нашей жизни, происходили и просто случайности.
К счастью, снова произошел в моей жизни внешний поворот — я уехала из Москвы, выпала из того круга, где выступали, прорабатывали, каялись, нападали, отрекались…
Выпала почти на три года.
Сегодня, обращаясь к 1949 году, задаю вопросы.
Куда девался мой до боли, до отчаяния мой интернационализм? Тот мир, где не было наций, огромный необозримый мир культуры, искусства, простой человечности?
Мир, пропитавший детство и юность, вернувшийся ко мне вместе с пробуждением?
Куда он девался, как я дала ему исчезнуть, притаиться, съежиться? Как могла существовать в лживом, в подлом, в скукоженном, откуда была выброшена всемирность?
Если бы мне под силу оказалось ответить!
Как меня не спасли, не вытащили окружающие — о космополитизме уже многие думали и говорили по-иному, чем я? Как не спасли Шекспир и Пушкин, Толстой и Маяковский?
Не вытащили. Не спасли.
Вина моя.
1961