(пропущена)
1961
В июне 1935 года в Колонном зале Дома Союзов состоялся первый торжественный выпуск десятиклассников.
Я кончила девятый класс. Мы слонялись по улице Горького, которую называли чаще Тверской, тогда еще не было понятия «Бродвей»,
Наши мальчики впервые начали выпивать. Девочки впервые заинтересовались туалетами. Появилась в нашей компании Тамара Зейферт — из балетной школы Большого театра. Ее ножки я запомнила с тех пор, потом ими восхищались в разных странах мира, когда она стала прима-балериной в ансамбле Игоря Моисеева.
Мы все тогда носили стандартные башмаки на резине. У Тамары прямо от подошвы поднимались тонкие ремни, оплетали ступню. Мы видели такое лишь на рисунках в хрестоматиях по античной литературе. Сейчас никого не удивляют босоножки. Но тогда это было из сказок.
В июне 1935 года я впервые в жизни попала на вечеринку, с патефоном, с песнями Вертинского и Лещенко, с танцами и поцелуями.
Посреди общего веселья я внезапно выбежала из квартиры и на улице разрыдалась. Почему, о чем я плакала? Я была трезва. Происходившее не доставляло мне никакого удовольствия. А потом вдруг стало горько, показалось отвратительным все вокруг, все друзья и подруги и я сама. Я — изменница! Я изменила своим высоким мечтам… Рыдала я долго и никому не могла объяснить, в чем дело.
А наутро в глубочайшем недовольстве собой я развернула газету и прочитала о вечере десятиклассников в Колонном зале, прочитала речь Ани М.
Пока я предавалась «сладкой жизни», там, в Колонном зале, на трибуне моя ровесница говорила настоящие слова о настоящей жизни. Эту неведомую девушку я присоединила к ряду героев — книжных и реальных.
Ту речь до сих пор помнят многие мои ровесники. Видимо, ей удалось выразить нечто общезначимое, задевавшее нас всех.
«Наше поколение, — сказала она, — стало вместе со страной совершеннолетним». «Самая высшая точка на земном шаре — пик Сталина — завоевана нашей страной. Самое лучшее в мире метро — наше метро. Самое высокое небо над нашей страной — его подняли наши стратонавты. Самое глубокое море — наше море, его углубили наши водолазы. И мы хотим работать, учиться, бегать, рисовать, играть лучше всех, быстрее всех, красивее всех».
Если исследовать статистически газетный язык тех лет, словосочетания «самый(ая, ое) лучший (ая, ее) в мире», «впервые в истории человечества», «только в нашей стране», вероятно, окажутся среди наиболее частых. Но и сегодня, перечитывая эту речь, я вижу, что она тогда сказала об этом свежо, не штампованно. Это и личная одаренность и безусловная искренность. Кому из восемнадцатилетних чуждо стремление «бегать, рисовать, играть лучше всех, быстрее всех, красивее всех»!
Да разве только в юности? Ведь к 35-му году у нас были заслуженно первые места во многих областях человеческих знаний. Расширялась вселенная. Одно за другим свершались открытия мирового значения.
Анина речь дышала не только субъективной искренностью. Ей удалось выразить время.
Вскоре многих первооткрывателей арестовали, Н. Вавилова убили голодом, окружающих сломали, сами открытия затоптали. Чтобы десятилетия спустя либо открывать вновь, либо использовать зарубежный опыт.
Когда я перечитала в старой газете речь Ани и в 1963 году приступила к этой главе, мне сначала внутренне необходимо было перечеркнуть ее пафос. Перечеркнуть для себя, в себе, она была неотъемлемой частью меня прежней.
А потом, прожив годы, почувствовала: нет, только перечеркнуть недостаточно. Пытаюсь проникнуть еще хоть на один слой глубже. В ту непостижимую или бесконечно сложно постижимую закономерность: Время было не только тлетворное. Оно рождало и плоды.
Был в речи Ани М., так же как в самом времени, отблеск зарева, отблеск веры: люди могут достичь многого, могут быть первыми. Могут — значит должны.
В Колонном зале с трибуны была провозглашена наша общая уверенность — этим первым поколением счастливых и будем мы.
В конце ее выступления шли приветствия вождям — Бубнову, Кагановичу, Хрущеву, Булганину, «еще привет тому, который любимее всех, чье имя — синоним великих побед — родному Иосифу Виссарионовичу. Ему дружное, молодое, солнечное, радостное десятиклассное ура!». Тут овация.
Речь ее строилась по законам риторики тех лет. Она талантливо усвоила эти законы. Ее характер, способности, ее воспитание в школе, в пионерском отряде, в комсомоле определялись этой риторикой, которую питали мифы и легенды революционной борьбы, гражданской войны и новые легенды первой пятилетки.
О том, какой ценой оплачивались восхищавшие нас великие победы — «впервые в истории… только в нашей стране», — мы ничего не знали. И если бы нам сказали — не поверили бы.
В редакционной врезке к этой речи сказано: «И когда восемнадцатилетняя Аня М. восторгается нашей жизнью, нашей родиной, весь зал дышит вместе с нею учащенно и покрывает ее слова возгласами одобрения».
«Правда» в данном случае сообщает правду. В зале было, вероятно, 10–15, пусть 50 человек, которые думали по-иному, позволяли себе думать по-иному, говорить с ближайшими друзьями, с родителями, читали еще сохранявшуюся в иных домах, до больших пожаров 37—38-го годов, иную литературу. Но настроение подавляющего большинства в этом зале, да и во многих местах за его пределами, Аня выразила.
Если бы на трибуну Колонного зала тогда, в 1935 году, вышел человек, осмелившийся говорить о голодающих, согнанных со своей земли крестьянах, о рабочих в промерзших бараках, вымирающих от эпидемий и непосильного труда, о концентрационных лагерях (ведь прошло уже восемь месяцев после убийства Кирова, и в Ленинграде и в других городах шли новые, очередные чистки), скажи этот человек о липовых процессах вредителей, об арестах агрономов, микробиологов, славистов, о гибели целых отраслей науки, где мы могли быть, уже становились действительно первыми, о разрушении церквей и арестах священников, о лживости пропаганды, — ему не поверили бы, его освистали бы, прокляли бы…
Его слова не убедили бы, даже если допустить невероятное — что ему удалось бы эти слова произнести.
Такого молодого правдолюбца на месте растоптали бы сами ребята. Не потребовалось бы никакого вмешательства «органов».
В приемной комиссии ИФЛИ я узнала, что Аня М. держит экзамены на тот же факультет, что и я. Потом я ее увидела: скорее некрасивая, скуластая, круглые блестящие глаза, похожа на калмычку или башкирку. Прямые, коротко остриженные черные волосы. Я боялась ее, но она заговорила первой, оказалась приветливой и простой. Мы не стали подругами, но все студенческие годы были в добрых, приятельских отношениях.
Ее речи — она выступала часто — помню до сих пор. Низкий голос. Высоко вздымается грудь. Говорила не только голосом, вся была напряжена — говорили руки, ноги, все тело. Вся она выливалась в слова. Каждая ее речь звучала как последняя. Она говорила на самой высокой ноте, и одних речи заражали, зажигали, другими воспринимались как аффектация, искусственность. Декламация была одной из особенностей, болезней времени. Позднее я узнала, что Аню многие считали неискренней. Но я была среди тех, кто едва ли не благоговейно воспринимал каждое ее слово. Выступая сама, я старалась подражать Ане.
Очень меня озадачило, когда она не сдала какой-то экзамен. Потом еще один. Потом именно это для нее стало нормой. Каждый экзамен становился мукой и для нее самой, и для окружающих. То она болела — она очень много болела. То ей казалось, что еще не все прочитано (а может разве студентка прочитать все?). И стремление к совершенству, благородное само по себе, у нее стало манией.
В 1946 году, узнав, что ей нужна работа, я пыталась поручать ей писать статьи для ВОКСа. Разговаривать с ней было всегда интересно — она развивала планы один другого замечательней. Но не сделала ничего, сорвала все сроки, подвела.
Она умела подхватывать то, что другой обронил мельком. И это побуждало собеседников больше требовать от себя, больше давать. Вокруг нее создавалось некое силовое поле, и каждый, кто попадал в него, преображался. Она была талантлива, хотя я не могу дать определения этому виду таланта.
Лучшей ее подругой в студенческие годы была Агнеса Кун.
После ареста Белы Куна Аня и еще одна студентка пришли к Гидашу: «Вы член партии, вы все понимаете, вы должны объяснить Агнесе, что мы не можем с ней встречаться после того, что произошло». Гидаш сумрачно молчал и обещал «объяснить».
Вскоре арестовали и его. Аня считала, что она, комсомолка, не должна встречаться с дочерью врага народа. Но поступала она не по разуму, не по убеждению, а по инстинкту. Поступала так, как велела ее добрая душа.
Она стала ходить с Агнесой по всем приемным, отправляла посылки ее матери и мужу в лагерь. В 1944 году в ее квартиру вернулся из лагеря муж Ангесы — Гидаш (Агнеса еще была в эвакуации во Фрунзе, еще не получила разрешения вернуться в Москву).
Мне было радостно прочитать в очерке Гидаша о Фадееве («Юность», 1964, № 7) упоминание об этом, об Ане и ее матери.
Аня готова была жертвовать собой. Но, помогая в то страшное время Агнесе — да и не ей одной, — Аня не понимала (как и я) и не стремилась понять, что же происходило вокруг нее.
Аня была щедрой, не заботилась о деньгах, не считала. Ее отец рано умер, мать заведовала отделом в Мосторге. Жили они тогда лучше многих, так как мать обычно сообщала знакомым: «завтра в Мосторге будет то-то и то-то», ее «благодарили». (Сегодня это быт, а тогда, во всяком случае вокруг меня, было исключением.)
Анина страстная революционность, возможно, была и полуосознанным стремлением уравновесить, искупить грехи матери. Тогда я была безоговорочно влюблена в Аню, мне казалось, что у нас много общего, родственного.
В годы войны я ее не встречала. Она работала в ЦК ВЛКСМ.
Аня самоубийственно растратила свое дарование. Из-за полной атрофии воли. Из-за безвольно-жертвенной верности ложной идеологии. Такой же слепой и разрушительной, как ее безоговорочная преданность мужу.
Я не назову ее лицемеркой. Она была скорее одномерной, слепо верующей.
В каждом случае она убеждала себя в правильности такого восприятия.
В декабре 1962 года мы после долгого перерыва встретились в ЦДЛ на обсуждении повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
Они с мужем сидели в первом ряду.
Когда говорили противники повести, они оба поддакивали. Когда хвалили (тех, кто восторженно хвалил, было гораздо больше), они зло и довольно громко перешептывались.
Потом в фойе клуба Аня подошла ко мне и так же, как некогда в коридорах ИФЛИ или на студенческих собраниях, задыхаясь, волнуясь, торжественно произнесла: «Если поверить в то, что ты сейчас сказала с трибуны, то наши с тобой жизни были прожиты зря».
Она словно замерзла на много-много лет. Такое часто происходило с заключенными.
Много она обещала вначале. Мало воплотилось. И судьба ее не исключение.
1963–1964
Год тысяча девятьсот тридцать шестой. Кончаю первый курс ИФЛИ. Выборы комсомольского бюро. Называют и мое имя.
— Отводы есть?
— Нет… Нет… Нет…
— У меня отвод.
Красивая девушка. Кожаная куртка. На черных прямых волосах — красная косынка. Глаза горят. Девушка с плаката.
— Я — против. Рая — еще совсем молодая комсомолка. Пусть проявит себя как рядовая.
Что я покраснела — это ничего, но вот не заплакать бы. Тогда — позор. На мне бежевая крепдешиновая кофточка. Не могу же объяснять комсомольскому собранию, что она перешита из подкладки старого маминого пальто. Хорошо бы носить куртку, а не буржуйские кофточки.
Но тогда куртка была так же труднодостижимой, как сегодня джинсы.
Что за чушь лезет мне в голову в такой важный момент?
Надменная девушка, конечно, права. Хотя лучше бы меня уж вовсе не выдвигали, чем так…
Мировая революция. Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Спартаковцы. Шюцбундовцы. «Марсельеза» по-французски, брехтовский «Марш единого фронта», «Аванти попола, бандьера росса». И вождь венгерской коммуны Бела Кун. В тридцать шестом году он — один из руководителей Коминтерна. Мировая революция — всечеловеческое братство. Агнеса принадлежит этому братству. Я мечтаю к нему приобщиться.
Ее муж — венгерский поэт Антал Гидаш, политэмигрант.
На демонстрациях мы пели песню Гидаша: «Гудит, ломая скалы, ударный труд…». Песня и песня, о словах не задумывалась, не мешало даже корявое «идет, гудёт».
Мы с ней сблизились. Но так уж и осталось: она поучает, потому что она старше, опытнее, умнее.
В 38-м году мы, несколько студенток, решили идти в райком — заступаться за Елку Муралову, дочь «врага народа», исключенную из комсомола. Агнеса предупреждала меня шепотом:
— Не делайте глупостей. Ей не поможете, скорее навредите. Детский сад: привыкли кусать одно яблоко. Не понимаете, в какое время живете. Уж если идти — то по одному, а не скопом.
Пошли вместе. Елке, действительно, не помогли — ее вскоре арестовали. Но хоть убедились — на этих страшных экзаменах мы не всегда проваливались.
Мы с Агнесой подружились, когда ее отца уже расстреляли (она об этом еще не знала), мать и Гидаш были в лагерях, квартиры отняли, она жила с теткой и младшим братом Колей в одной комнате на улице Коминтерна. В названиях улиц еще дотлевало прошлое. Сохранилась и кожаная куртка.
Агнеса читает Блока: «Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…», «О доблестях, о подвигах, о славе…», «Но ты, художник, твердо веруй в начала и концы…», «Я не люблю пустого словаря…»
«Подружились» пишу я, но слышу: «Не для дружб я боролся с судьбой…» Теперь думаю: а ведь это она и о себе.
Читала она глуховатым голосом, отрешенно, прекрасно.
Блок — ее подарок мне на всю жизнь. И не только Блок.
Идет очередное комсомольское собрание. На трибуну вызывают Агнесу.
— Говорю здесь в последний раз. Вы сейчас меня исключите. Но сначала выслушайте. Я не знала о деятельности моего отца. Все это, как вы сами понимаете, было секретно. К тому же я несколько лет жила отдельно. Я не могу судить о том, чего не знала. Наверное, раз арестован… Им виднее… Может быть, его куда-то втянули…
Гидаша же я впервые увидела, когда мне было десять лет. И влюбилась. Замуж вышла, едва мне исполнилось шестнадцать. Его я знаю, все про него знаю, каждую мысль, каждое движение души. Убеждена, что его арест — это ошибка, и его старые друзья так думают, и эта ошибка будет исправлена. Он ни в чем не виноват. (Восстанавливаю ее слова по памяти, проверив у нескольких очевидцев.)
Она шла по коридору к выходу, опустив глаза, но не склонив головы. Обернувшись на миг к нам, ко всем.
На тех собраниях прошли десятки людей. На моей памяти только двое отказались осудить арестованных близких.
В ИФЛИ, как везде в те годы, пели песни и слагали стихи о мужестве, но другом. То, что потребовалось тогда, на тех собраниях, и что жизненно нужно сегодня, того не было и в «Бригантине». Тому не учили.
У каждой из нас были более близкие подруги. Она о моих говорила часто дурно, но спорить с ней безнадежно. Вот что она, например, писала мне во время войны о моей тогдашней подруге: «…Ты понимаешь, Райка, что значит неорганически жить? Это означает, что подлежащее ощущению, естественное в жизни нащупывается рассудком, логикой… Рождаются же люди с сердцем в правом боку, с шестью пальцами, но рождаются и без ноги, что ж тут удивительного в том, если у человека нет души? Тогда остается ему единственное — придумать ее, а, как известно, имитация — вещь непрочная и не ценная, даже в самых искусных людях ее угадывают. Ну да, впрочем, не стоило бы так длинно об этом писать, если б она не сумела так искусно имитировать вам дружбу…»
После каждого спора с ней, расставшись, я находила доводы, как мне казалось, убедительные, неотразимые, а под ее взглядом сжималась.
Вечер у нее. Читаем Блока. Среди гостей — юноша небольшого роста с густой шевелюрой — Гриша Померанц. Начинается спор о Достоевском. Гриша только что сделал доклад, о котором говорят студенты, аспиранты, преподаватели.
Говорили, что Гриша влюблен в Агнесу. Очень нежно к ней относился и Яша Додзин. Выполняя бесчеловечные предписания, и он не мог не участвовать в слежке, в собирании «материалов», которые потом становились «делами», обрекали на тюрьмы. Но многих, очень многих он спасал. Мы считали, что именно он тогда уберег Агнесу.
На месте любого мужчины я непременно в нее влюбилась бы.
Леня возражает:
— Слишком властная для женщины.
Да, властная. Особенно во время споров. Мы были тогда запойными спорщиками. Никто никого не слушал (нас не учили, да вряд ли мы бы тогда научились искусству диалога), громко кричали каждый свое. Иногда оказывалось, что все во всем согласны, просто выяснить это в общем шуме невозможно.
Но звучит негромкий Агнесин голос — другие замолкают.
О чем только не спорили…
— Хорошо ли поступила Агнес а Ривьер, героиня «Очарованной души», родив ребенка без мужа?
— Кто выше — Блок или Маяковский?
— «Как закалялась сталь» — это документ или художественное произведение?
— Надо ли выходить замуж за человека, который много старше тебя?
— Правилен ли закон о запрещении абортов? (Это был едва ли не единственный закон, в справедливости которого я позволяла себе усомниться.)
В 1939–1940 гг. в литературных журналах и газетах шла дискуссия. Критики В. Ермилов, В. Кирпотин, Евг. Книпович, Евг. Гальперина, Н. Вильмонт утверждали: реакционное мировоззрение для писателя всегда вредно. Великие художники прошлого, например Бальзак или Достоевский, поднимались над своими взглядами, становились великими только в_о_п_р_е_к_и ошибочному мировоззрению. Этих критиков на жаргоне того времени называли «вопрекисты».
Г. Лукач, Мих. Лифшиц, В. Кеменов, Л. Пинский, И. Верцман, И. Фрадкин возражали: соотношение мировоззрения и творчества сложнее. Художественная правда часто возникала не только вопреки, но и б_л_а_г_о_д_а_р_я консервативным взглядам. Их называли «благодаристы». «Благодаристы» группировались вокруг журнала «Литературный критик», где печатали А. Платонова, уже отовсюду изгнанного. «Вопрекисты» — вокруг журнала «Интернациональная литература».
В 1956 году Лукач еще станет душой кружка Петефи, еще успеет побыть министром просвещения в кратковременном правительстве Имре Надя, вскоре казненного. Лукач еще напишет работу «Проза Александра Солженицына», где будет доказывать, что его произведения — вершины социалистического реализма… Но все это — будущее, неведомое, непредставимое. Да я и не о Лукаче, я об Агнесе. Пока что мы с ней — в «до войны».
У нас в ИФЛИ дискуссии в самой большой — пятнадцатой аудитории. Мы сидели в зале, продолжали споры на улице, в домах.
Агнеса ненавидела Лукача. Одна из ближайших ее подруг — Евгения Книпович — яростная антилукачистка.
В студенческие времена мне были ближе сторонники Лукача, быть может, и потому, что среди них — любимый преподаватель Владимир Романович Гриб. Да и на работах Лукача о Флобере, об «Анне Карениной», вообще на статьях в журнале «Литературный критик» мы учились, а над выступлениями Кирпотина смеялись, и тогда ощущали в них убогую вульгаризацию.
…После очередного спора о мировоззрении и творчестве Агнеса, махнув рукой:
— Да что с тобой спорить? Ты вообще не умеешь мыслить абстракциями.
Это верно. Однако ненависть у Агнесы к Лукачу — ненависть и личная. Еще в двадцатые годы Кун и Лукач публично поспорили. Стали врагами. Кроме того, Гидаш тяготеет к модернизму, который Лукач отрицает.
Все друзья Гидаша и он сам — бывшие рапповцы, в теориях Лукача не без оснований усматривали недооценку их творчества: он не считал революционность литературным достоинством.
— …Да ну их, лукачистов. Читай стихи.
И она читает. Слушаем часами.
Агнеса лучше нас знала поэзию. Леня всегда хотел прочитать ей свои стихи.
…рыжие, лихие лесорубы,
с топором, со стершимся ремнем,
входят в лес. Растрепанные сосны
сокрушенно машут головами,
облака вихрастые над нами
как мечты, как молодость, как весны…
Поэма закончена накануне, рукопись во время войны пропала. Только в моей памяти и остались строфы, звучавшие там, на улицах нашей юности. Агнеса хвалила, но у нее, как всегда, нашлись и замечания. Они с Леней говорят о рифмах, о размерах. Снова и снова наперебой читаем стихи. «Вспоминаю тот вечер, когда я была у вас и мы разбирали Ленину поэму. Лучше было тогда, насколько лучше, а помнишь, как я варила глинтвейн…» — пишет она мне во время войны (4.Х.42).
Сентябрь 39-го года. Начало Второй мировой войны, раздел Польши, который я принимаю за начало мировой революции.
Читаем не Блока, а Тютчева.
…Так мы над горестной Варшавой
Удар свершили роковой.
Да купим сей ценой кровавой
России целость и покой!
В последнем предвоенном году мы с Агнесой виделись мало. Мы сдавали госэкзамены. Я рожала. Леню призвали в армию. Я начала работать в ВОКСе.
Со второго дня войны стала, кроме службы, санитаркой в госпитале, ночные дежурства, почта не спала. Мои родители с младшей сестрой и братом и моей дочкой Светой эвакуировались в августе. 16 октября и я уехала из Москвы с ВОКСом в Куйбышев. Там я узнала, что 12 сентября 41-го года Агнесу арестовали.
Тогда «очищали» тылы: сажали людей, рожденных в странах, воевавших против СССР: румын, венгров, итальянцев, болгар. И прежде всего немцев. Тогда и выслали всех жителей республики немцев Поволжья (и не вернули до сих пор). В один день с Агнесой арестовали и венгра Георга Лукача. Вскоре выпустили, как и ее. Он сразу после войны уехал в Венгрию.
Из военных писем:
Я — Лене, 22.11.41 г. (его часть стояла под Москвой):
…Где Аня Млынек, что слышно с Агнесой?..
Марина Иванова (Муха) — Лене, 25.1.42 г.
…Леничка, прошу тебя, если ты будешь в городе, позвонить или зайти к Кунам (К4-57-59), чтобы навести там возможные справки об Аньке… Не известно ли что-нибудь об Агнесе?..
Марина Иванова — мне, 11.3.42 г.
Раек! Получила ли ты мою открытку относительно Агнесы? Я была так счастлива, что сразу же захотелось поделиться с вами… Вчера получили письмо от Агнески. Она в полном порядке. Их эвакуировали во Фрунзе, и туда же волею судеб эвакуировались Коля, тетя и Эва[7]. Там они случайно и встретились. Такова фортуна! Теперь они живут вместе. Напиши ей до востребования: Фрунзе, Кирг. ССР, почтамт. Ей, видно, дорого обошлось выздоровление. Все это я приписываю замечательному уму, в кот. всегда верила. Верила я и в другое, в большое счастье, когда вопреки всему вера друзей берет верх. Я очень счастлива всеми этими событиями…
Я — Лене, 14.3.42 г.
…Очень хорошая новость — Агнеска во Фрунзе с тетей и Колей. Написала ей и перевела 150 р…
Четверть века спустя. Ноябрь 1966 года. Сменилась эпоха. В малом зале Дома литераторов обсуждается первая часть «Ракового корпуса». Александр Солженицын в президиуме. Все выступающие призывают опубликовать роман.
Анатолий Медников рассказывает, что его отца расстреляли в 37-м году, и продолжает:
— …Я был солдатом войск НКВД. В сентябре 41-го года нам приказали арестовывать и выселять из Москвы фашистов, пятую колонну — так нам сказали. Только прочитав «Раковый корпус», я узнал, что это были за люди, что с ними стало потом…
Тогда узнал, а теперь забыл и рьяно сражается с теми, кто не хочет забывать. Быть может, он и выводил той сентябрьской ночью из дома Агнесу или Лукача.
Одно прошлое наплывает на другое, перечеркивается другим. Сегодня все это выглядит нереальным: Солженицын, прилежно записывающий речи в Доме литераторов, Медников и Кедрина, призывающие опубликовать «Раковый корпус», но так было.
Агнеса много раз повторяла: самое главное на свете — любовь. «Такой любви, как у меня с Гидашем, нет, не было и не будет».
Принимаю как абсолютную истину. Куда нам, ведь наша любовь не проходила никаких испытаний.
Нам с Леней она явно покровительствовала, я нравилась ей и потому, что любима. Не помню ни мгновения зависти, ни даже горечи: мы вдвоем, она — одна. Горечь была бы так понятна.
Когда я родила дочь Свету, она среди нескольких самых близких наших друзей вместе с Леней пила шампанское в какой-то подворотне на Молчановке около родильного дома.
Узнав о гибели Лени 30 августа 1942 года, прислала мне телеграмму. Вслед за телеграммой пришло письмо (16.9. 42 г.): «…Сама ты знаешь, что в такие совсем ужасные вещи никогда не веришь, они кажутся не случившимися, не действительными. Это, пожалуй, атавистическое устройство человеческого мозга.
Я все знаю и понимаю, что с тобой — выражаясь врачебно, это некроз, омертвение части души — сердца. Тут уж не до боли. Майка пишет, что ты не плачешь, и это страшно, но я понимаю, какая-то часть тебя умерла вместе с ним. О самой себе не плачут…
Несмотря на все разное и всякое, что уже было в моей жизни, у меня оставалась детская вера в ее справедливость, пусть справедливость в конечном итоге. То, что получилось с Леней, с грубой жестокостью попирает это убеждение. Это очень несправедливо, непоправимо несправедливо…»
Несколько позже она пишет мне: «…От Гидаша и мамы письма получаю очень хорошие и бодрые. Они настоящие люди, и жизненные силы у них, конечно, поразительные. К Гидашу, как это ни парадоксально, больше всего подходят блоковские слова: „Я и молод, и свеж, и влюблен“. Физически он чувствует себя тоже лучше, работает медбратом в больнице. Относительно него я пишу все время, но ответа нет. Боюсь, что сейчас время несколько неподходящее».
Она, видимо, отвечает на мои вопросы. Замечу, что на каждом письме штамп: «Проверено военной цензурой». Мне и в голову не приходило, что мы о чем-то запрещенном. Мы же просто о судьбе Агнесиного мужа.
О том, что ее арестовали, о четырех месяцах тюрьмы, этапа она сказала мне один раз много лет спустя.
Лев как-то у них начал вспоминать свой лагерный эпизод, смешной. Агнеса яростно его прервала:
— Замолчи! Мы с Гидашем об ЭТОМ не говорим никогда!
Сразу после ареста Гидаша за него заступились Фадеев, Сурков, Панферов, Ставский и еще его товарищи по РАППу. Быть может, то заступничество и помогло ему освободиться в 1944 году, когда мало кого выпускали. В том же году и, видимо, по вмешательству того же Фадеева освободили из лагеря и Николая Заболоцкого.
В новой комнате на Банном переулке я впервые увидела Гидаша. Он был еще очень красив. Тогда я впервые услышала имя Петефи — начинались их переводы венгерских поэтов, это стало трудом на много лет жизни.
Тогда оборвалась ее долгая дружба с Аней М. Оборвалась отчасти из-за М. О., мужа Ани.
— Ненавижу безделье. Ты не спорь, ты должна понять. Ведь они поднимаются после полудня, когда у рабочих кончается обеденный перерыв. На столе — гора вчерашней грязной посуды, селедочные головы на газете и бутылки из-под коньяка. Если только не сидели накануне в «Арагви». Не могу видеть, как Аня унижается, прощает все ему. Гидаш давно просил меня кончить, больше и я не могу.
Да, Агнеса ничего не выдумывает. И все же… После такой дружбы. Аня так самоотверженно и преданно делила Агнесино горе, как же так? Как же после всего этого — разрыв?
Агнеса продолжала обличать моих приятелей. Откуда у Н. деньги? Почему К. нигде не служит? Как может Р. жить на средства родителей мужа, которых она еще и постоянно ругает?
Агнеса часто оказывалась правой в злых суждениях о людях и событиях. Но уроков из этой ее правоты я не извлекала. Как меня в ранней юности оттолкнули подозрительность, злословие, так это и не изменилось…
Вскоре после знакомства Гидаши приехали в Серебряный бор, где мы — я снова вышла замуж — снимали дачу. Гидаш играл с моей маленькой второй дочерью Машей. Спросила Агнесу, почему у них нет детей (такие оба красивые, невольно подумав при этом).
— Не хотела и сейчас не хочу. Не хотела еще тогда, когда и представить не могла, что нас ожидало. Третий помешал бы нашей любви. Мешает и другим, только они себе в этом не признаются.
О ребенке — «третий». Это напугало. Испуг не проходил долго.
С какими варварскими страданиями
Вытаскиваем мы из варварства человечество! —
первые услышанные мною строки Гидаша. Я полюбила некоторые его лирические стихи, подстрочники Агнесы нравились мне больше, чем переводы опытных поэтов. В ее подстрочниках обнаруживалась та «черновая» плоть стихотворения, которая потом подчас и ускользала. Роман же его «Господин Фицек» я так и не дочитала — было скучно. Признаться в этом Агнесе побоялась.
Март сорок девятого года. Утро. Внезапно пришли Гидаши. Это необычно: с утра они садились за письменные столы.
Шепотом:
— Арестован Старцев.
Я была аспиранткой ИМЛИ. В том же секторе, где раньше (до того, как я поступила в аспирантуру) работал американист Старцев.
— Будь очень осторожна, ни с кем не разговаривай, никому не доверяй. Время серьезное, тебе грозит опасность. Лучше куда-нибудь уехать либо забиться в нору.
Куда же мне уезжать из дому? Да и не ощущала я непосредственной опасности.
Но я до сих пор благодарна им за тот ранний приход. Ведь сам Гидаш, как все бывшие заключенные, был под угрозой второго ареста, а они подумали обо мне.
Когда я вернулась в 1953 году в Москву — после аспирантуры я два года преподавала в Таллине, — они уже жили в старом писательском доме на улице Фурманова. Двухкомнатная квартира показалась очень уютной. В углу стояла огромная тахта, мы забирались на нее с ногами и часами разговаривали. Агнеса куталась в шаль. Читали Блока.
Стол накрывался по моим понятиям роскошно: по три тарелки — для закуски, для первого, для второго. Вернулась довоенная работница Маруся.
Кожаную куртку и красную косынку сменили модные одежды. Сумка, перчатки, туфли на высоченном каблуке — все в тон. Черное платье, черный обтягивающий свитер; ей шли строгие, темные цвета.
Уже не короткая стрижка, волосы затянуты тяжелым пучком на затылке, посередине ровный-преровный пробор. Ни у одной из моих подруг нет таких безупречно ухоженных ногтей, как у Агнесы. Правда, это возможно, только если не чистить картошку, не мыть кастрюли.
Вижу ее у большого зеркала — примеряет новое пальто. Из зеркала на меня смотрит победительница.
Мы — уже жены, матери — еще называли друг друга «девочки», «девушки» — таков был тогдашний словарь. Агнеса превращалась в даму.
Мне говорит строго:
— Следи за собой, не смей становиться распустехой.
Целый вечер поем старые революционные песни. Гидаш пел прекрасно по-венгерски, по-немецки, по-русски. Агнесу поющей не помню. Хор не по ней, она — солистка. Но и она как-то участвовала в нашем пении, тоже растворялась в песнях. В них та, давняя мечта о всечеловеческом братстве становилась на миг едва ли не реальностью. «С Интернационалом воспрянет род людской», — выводим слова с такой страстью, будто они и не мертвые, не поруганные, не заляпанные ложью, не залитые кровью…
Шли пятидесятые годы. Мы песнями пытались оживлять мифологию двадцатых.
По телефону прошу, чтобы Агнес а вышла ко мне навстречу.
— Не могу. Гидаша нет, а ты же знаешь, что я никогда не выхожу одна.
— Почему?!
— Боюсь переходить улицу. И Гидаш за меня боится. Если нам нельзя идти вместе, он меня и провожает, и встречает.
Тогда я подумала: просто избалованность. Внушила себе и ему. Оба поверили — одна не может.
Но ведь и мы не любим расставаться. Чем дальше бежит время, тем наполненнее тютчевские строки:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Суеверней. А ведь им уже пришлось расставаться, и так страшно. Быть может, отсюда и надежда, что если не разнимать рук, злая чаша минет…
Он говорит ей по-венгерски «Агнеш», она ему — Гидаш.
До склона, к счастью, еще далеко; с тех пор прошло четверть века.
В пятьдесят четвертом году ко мне в руки попала первая самиздатская (слово появилось несколько позже) тетрадка — поэма Твардовского «Теркин на том свете». Многое сразу же запомнила наизусть, читала везде, и у Гидашей тоже.
У них вместо радости, с которой встречали эти стихи мои предшествующие слушатели, холодный душ. Агнеса олимпийски спокойная и олимпийски непогрешимая:
— Что тебе тут нравится? Кукиши в кармане. Интеллигентская фронда.
«Интеллигентская фронда» — это мы будем слышать на протяжении двух десятилетий. По разным поводам. От разных людей.
— Агнеса, ты занимаешься реабилитацией своего отца?
— Меня не спросили, когда его арестовывали и расстреливали, чего же теперь… Пусть что хотят, то и делают.
Позднее я как-то напомнила ей эти слова, поразившие меня. Когда значительная часть ее жизни была наполнена Куном — Гидаш о нем писал в стихах и в прозе, мать написала его биографию, Агнеса все это переводила, добивалась изданий, переводила работы самого Куна.
— Я так сказать не могла. Ты меня с кем-то спутала.
Нет, ее нельзя было ни с кем спутать.
Она часто повторяла:
— Ни у кого нет такого мужа, такой матери, такого брата. Никто не умеет так работать. Мама любит Гидаша, как ни одна теща не любит своего зятя. Гидаш любит маму, как никогда не любят тещ.
Она уверяла, я верила.
Она оставалась для меня воплощением красоты, ума, таланта.
Восьмое ноября 1956 года. На улицах Будапешта советские танки. Сижу у Агнесы. Снова и снова возвращаемся к тому, что происходит там. Они от своей родины далеко, связей еще мало, знают мало. Растеряны, напуганы. Но их мир, с таким трудом, с такими муками восстановленный, не может, не должен пошатнуться. Быстро возникает своя «защитная» версия.
— Провокация. Там верховодит Лукач — значит, провокация. Ты же знаешь, что там вешают коммунистов.
Лев переводил мне «Венгерский дневник» Виктора Ворошильского и другие статьи из польских газет о происходящих событиях. С Ворошильским я была едва знакома, но верю я польскому поэту — очевидцу, а не давним друзьям Гидашам. Ведь если внимательно читать только наши газеты, и то можно понять — это не провокация, это народное восстание.
В конце 56-го года читала им стихи Бориса Слуцкого «Все мы ходили под Богом…», «А мой хозяин не любил меня…», «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин…».
Агнеса морщится, пожимает плечами:
— И стихи плохие, и опять кукиши.
— Ты не права. Мы жили под Богом. Ну пусть не вся правда, но хоть часть…
— Об этом нельзя — «часть». Не можешь сказать всей правды, не берись.
Кому с тех пор удалось сказать «всю» правду?
В ноябре 63-го года «Литературная газета» опубликовала два стихотворения из этого цикла. Анна Ахматова отозвалась об этих стихах почти так же, как Гидаши в 56-м году:
— О Сталине или все, или молчать.
Слуцкий не был моим поэтом. Но в его стихах, пожалуй, впервые высказано то, о чем тогда я и многие вокруг думали.
Зиму 1957/58 гг. Гидаши провели в Переделкине на даче Натальи Треневой.
Дача — по моему прежнему опыту — это раскладушки, уборные во дворах, керосинки, печи. Пожалуй, и не воспринимала это все как неудобства — как недорогую плату за траву, за деревья, за пение птиц, за треск шишек в самоваре.
Мы приехали в гости к Гидашам и попали в загородный дом; о таких раньше читала только в романах.
Разговариваем о Ремарке — Лев переводил «Три товарища», написал предисловие. Ремарка Гидаши тоже полюбили. Лева рассказывал о Бёлле, которого мы еще не знали.
Очередное наше увлечение — Китай. «Пусть расцветают сто цветов!» Хватаем каждый номер китайской газеты на русском языке.
Агнеса и Гидаш — первые в нашем окружении — возмущались:
— Неужели вы и этому можете верить? Неужели не понимаете, что это грандиозная провокация!
В Китае — в отличие от Венгрии — действительно, была и провокация. Они оказались правы.
Была в ИФЛИ другая девушка в кожаной куртке и красной косынке, тоже из прежней высокой номенклатуры — дочь наркома Ирина Гринько. Собиралась замуж за секретаря комитета комсомола ИФЛИ Валю Неупокоева. Славный парень, простой, красивый, веселый. Нас никто специально не призывал выбирать именно его, он всем действительно нравился.
Тридцать седьмой год. Бывший нарком финансов Гринько среди обвиняемых на процессе «правотроцкистского блока». У нас митинг, как везде. Не решаюсь смотреть туда, где стоит Ирина, и не могу не смотреть. Так и осталось в памяти ее черное лицо.
Студенты и преподаватели ИФЛИ, как и все трудящиеся нашей страны, единогласно требуют расстрела подлых изменников. Я голосовала вместе со всеми. Я очень долго голосовала вместе со всеми.
И она поднимает руку, и она за то, чтобы ее отца расстреляли.
Валю вызывали в райком, уговаривали:
— Зачем ты губишь себя? У тебя все впереди. Собираемся выдвигать, пойдешь на повышение. Оставь ты эту девицу. А нет, пеняй на себя. Сам знаешь, чем может кончиться.
Не поддался ни страху, ни посулам, повел ее в ЗАГС.
Два года спустя встретила Ирину — теперь она уже Неупокоева.
— Как ты живешь?
— Перешла на заочный. Сдаю госэкзамены. Валя преподает в школе. Надо зарабатывать — мою полы, убираю квартиры у людей. Только вот скоро рожать. Нам почти одновременно, да?
Мы обе — на восьмом месяце.
Какие бывают героические люди: его преданность, ее мужество, пройти через такое…
— А ты как живешь?
— Мне тоже надо зарабатывать… Была учительницей, ушла из-за беременности. Сдаю госэкзамены.
Мне неловко сказать, что я хожу в музей изящных искусств, чтобы ребенок родился красивым. Выхаживаю километры по Москве — говорят, будет легче рожать. Меня закармливают мандаринами. Но разве можно даже сравнивать? Совестно за свое благополучие.
Неупокоевы уехали в Сибирь, оба работали в университете, оба защитили кандидатские диссертации. Ирина — о творчестве Шелли.
После долгого перерыва, когда я о ней ничего не знала, мы встретились в Институте мировой литературы, проболтали какую-то нескончаемую горьковскую сессию.
Она готовила докторскую, всем довольна. Они прожили несколько лет в Вильнюсе, Валентин сражался против католичества. «Очень большая сила в Литве». Сын Артем хорошо учился. Родила дочку. Уже не знала никаких лишений, и мандарины, и все, что нужно. Полы если мыла, то у себя в квартире.
Потом еще несколько раз встречала Ирину мельком, наталкивалась на ее статьи, плоские как доски.
Она уверенно продвигалась вверх по новой карьерной лестнице, стала незаменимым специалистом по литературным связям, представительствовала на международных симпозиумах, на конференциях у нас и за границей. Руководила подготовкой многотомной «Истории всемирной литературы». Валентин несколько позже, чем она, защитил докторскую. Сын кончил университет.
Летом 1977 года Ирина умерла. Шестидесяти лет. А год спустя Артем, родившийся в то страшное для родителей время, убил любовницу отца. Валентин требовал для сына высшей меры.
Никому не ведома связь причин и следствий, немотивированные трагедии происходят и в семьях благополучных, без проклятого тридцать седьмого года в предыстории. И все-таки, мне кажется, это продолжают взрываться те, давние мины.
Хотя Ирина, в отличие от Агнесы, была не очень умна, не глубока, совсем не артистична, но эти сильные, волевые натуры кажутся мне родственными.
Ирина прошла по далекой окраине моей жизни, Агнеса долгие годы была рядом.
Работаю в редакции «Иностранной литературы», вхожу в редакционные советы издательств «Прогресс», «Художественная литература». Редакторы подчас знают то, чего не видят читатели. Все чаще слышу:
— У Гидашей мертвая хватка. Вырвут и самые большие тиражи, и самые высокие гонорары.
Отстраняю это от себя: Агнеса из нашей общей бескорыстной юности. Блок, гордая красавица, трагедия — и денежные расчеты?
Спрашиваю ее. Отвечает невозмутимо:
— Как же ты до сих пор не поняла, что деньги — это свобода, это независимость. Да, мы хотим, чтобы у нас было много денег. Мы их не крадем, а зарабатываем, трудимся с утра до ночи, без выходных, без отпуска. И не пропиваем, как эта редакционная шатия. Кстати, какой негодяй тебе все это напел? Мы заслужили. Мы оба хлебнули баланды. Достаточно было и горя, и нищеты. Кто посмеет нас осудить?!
Я не посмела. Но у меня с молодости осталось: стремиться к богатству дурно. И стыдно говорить о самом себе: «заслужил».
— Ни в какую Венгрию я не поеду.
— А как же Гидаш? У него родина — там. Живет здесь тридцать лет, а по-русски говорит плохо. Ты же знаешь, что для поэта язык.
Они поехали в первый раз ненадолго. Вернулись очень возбужденные. Агнеса не ожидала, что Гидашу это окажется так необходимо. Отца она любила, об отце помнила. Но д_о_ч_е_р_ь_ю Б_е_л_ы К_у_н_а в то время можно было стать снова только в Венгрии.
Ехать им или оставаться — это не просто личное, а государственное дело. Правительство Венгрии настаивало, чтобы семья национального героя жила на родине. Мать и Гидаш хотели в Будапешт. Несколько месяцев колебаний. Наконец решились.
Возвращение вернуло их в ту высокую номенклатуру — уже венгерскую, — из которой они здесь оказались вытолкнуты тридцать седьмым годом.
Им сохранили квартиру в Москве — не единственным ли?
И устроилась жизнь на два дома, на две страны. В Москве множество договоров — однотомники, двухтомники, собрания сочинений венгерских писателей прошлого и настоящего. Приезжают в Москву не реже двух раз в год. Могли бы поехать куда угодно — они же нигде не были, но едут сюда.
Первые впечатления о Венгрии.
— Все живут прекрасно. Всего вдоволь. Нашим бы так! (Венгры для Агнесы были «они».) Но люди узкие, вот уж мещане так мещане. Бездуховны. Подчас проснешься — и хочется немедленно очутиться в Москве, с вами, глотнуть свежего воздуха. Там не читают друг другу стихи. Там в гости зовут, чтобы показать новую квартиру, новый сервиз, угостить особенным тортом.
Агнеса, как обычно, яростнее, напористее, но Гидаш ее не поправляет. Многое от них явно закрыто. В Будапеште у них — правительственный особняк, но дома, и такого, какой был на улице Коминтерна, на Банном, на улице Фурманова, — дома нет. «Тут и весна, и сирень, и каштаны, и солнце, и птицы поют — только со всеми существами живой и мертвой природы не поговоришь», — пишет нам Агнеса (3.5.65).
О других венгерских писателях — даже о Дьюле Ийеше — слышим от них чаще дурное. Наши друзья, навещавшие их в Венгрии, рассказывают об их одиночестве. Гидаша не считают там первым поэтом, как привыкли считать мы здесь. Есть и явные недоброжелатели, называющие их «агентами Москвы».
Мы тем временем начинаем узнавать о Куне совсем не то, что слышали в юности: о беспощадном реввоенсоветчике, который вместе с Землячкой залил кровью Крым, приказал расстрелять белых офицеров, добровольно сложивших оружие, когда он дал им слово, что им сохранят жизнь. Мне рассказывали, что он продолжал свирепые расправы и позже, когда приезжал в Крым. В частности, когда начались расстрелы заложников после убийства Кирова.
Но Агнесу мы уже об этом не спрашивали — дочь не должна отвечать за отца.
Лев писал о Брехте; Гидаши, как и некоторые наши приятели, читали рукопись, очень хвалили (книга «Брехт» вышла в серии «Жизнь замечательных людей» в 1966 году).
Тогда и возникла мысль — Лева должен написать о Гидаше. У них — избирательное сродство, это Левина внутренняя тема, лучше него никто не напишет.
С поразительной быстротой был заключен договор в издательстве «Советский писатель». Лева учил венгерский, чтобы услышать звучание подлинника. Гидаш часами рассказывал ему свою жизнь (кое-что из этих рассказов он сам потом опубликовал). В каждый их приезд Лева читает им написанные главы. Агнесе и герою нравится. Меньше нравится в издательстве. Там хотят «выпрямить» биографию, ареста словно и не было.
В 68-м году, когда Льва за письмо в защиту арестованных исключили из партии, уволили из института, все его работы, в том числе и рукопись о Гидаше, уже подписанную Главлитом, запретили, набор рассыпали.
Там были и хорошие куски: ранняя биография поэта, само зарождение поэзии, некоторые размышления о стихах. Как бывает с авторами таких монографий, Лев влюбился в своего героя. Он «вчитал» в жизнь и в стихи Гидаша больше поэзии, больше доброты, больше щедрости. Тем самым невольно изменил масштаб, пропорции сместились.
В этой рукописи запечатлена и часть нашего общего прошлого. Тогда еще не до конца преодоленного (преодолимо ли оно до конца?). Думаю, что сегодня многое в рукописи о Гидаше перечитать не хотелось бы.
Во время этой работы, в 1965–1967 гг., мы по-новому сблизились.
Они приезжали; у нас готовили пельмени, любимое блюдо Гидаша. К ним очень хорошо относилась моя мама, они принадлежали ее прошлому, и они к ней были нежны, ласковы. Обедали мы с ними не на кухне (где кормили всех гостей, в том числе и всех иностранцев), а в большой комнате. Они привозили целые коробки лекарств для наших многочисленных родных, друзей, знакомых. Привозили и подарки. До сих пор ношу туфли, подаренные Агнесой.
Я посылала им свои книги. Неизменно получала письменные либо устные отзывы доброжелательных читателей. С критическими замечаниями. По-прежнему спорили.
Бывали и мы у них. Встречали там приятелей времен ИФЛИ: Паперных, Асю Берзер, Игоря Черноуцана, Марину и Сергея Ивановых.
Случались размолвки.
— Это правда, что ты писал и выступал в защиту Даниэля и Синявского? Лева, ты потрясающе наивен. Седеешь, а все тот же мальчишка. Не пора ли наконец повзрослеть?
Как изменяются близкие — не видишь. Проходило 6–8 месяцев между нашими встречами, порою я замечала, как тяжелеет у Агнесы подбородок, как начинают проступать следы болезней — она болела все чаще. И просто следы времени. А примемся разговаривать, минутами казалось — та же Агнеса, десятилетия и не пробежали.
И сейчас думаю, что прежняя Агнеса не полностью исчезла в новой сановной даме. В августе 1970 года умер наш близкий друг Абрам Александрович Белкин. Агнеса писала нам: «…Это ведь мы сами уходим, только постепенно. Сказать ли, что так легче? Вряд ли, по-моему, трудней… Я ведь не была с ним, с А. А., так близка, так часто близка, как вы, наверное, я даже во многом была с ним не согласна. Причем на разных этапах жизни. Ни тогда, когда в ИФЛИ он ставил вопрос: а чем Фадеев выше Толстого (такой догматической наивностью я не страдала никогда), ни позже, когда он многие вопросы повернул на сто восемьдесят градусов. Но суть была не в этом. А в его честности, доброте и человечности всегда — и тогда, и позже.
Он был одним из тех людей, которым я благодарна на всю жизнь, так активно по-доброму относился он ко мне в самые трудные минуты моей жизни… Это для меня трудно, что все меньше остается людей, которым я на всю жизнь благодарна… А еще я любила его наивность. При всем своем уме, способности к абстрактному мышлению, он постоянно совершал дерзновенно наивные поступки и просто потому, что ему даже в голову не приходила возможность подлой реакции на них…»
Я уже не внимаю всему, сказанному Агнесой, безропотно, все чаще противостою открыто. И слова в приведенном письме «он многие вопросы повернул на сто восемьдесят градусов» относятся и к нашим тогдашним спорам, подчас ее даже тревожившим. («Райка, ты хоть напиши, а то я черт знает что буду думать об изменении отношений…». Письмо 1965 г.)
Нам и раньше многие пытались «открыть глаза» на Гидашей. Зряшное это занятие. Связи с людьми, особенно тянущиеся с юности, — нечто органическое. И то, что должно отмереть, — отмирает в свое, для каждого свое, время. Если доживешь. Решение приняли они.
За долгую жизнь я теряла друзей и знакомых. С причинами и без. Разводила жизнь.
В этот раз решали Гидаши. Разумеется, становилось все труднее встречаться и с нами, и с функционерами Союза писателей, ЦК комсомола и партии.
Они восторженно приняли «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и противопоставляли ее книгу произведениям Солженицына, которого не принимали совсем.
Евгения Семеновна Гинзбург была на Колыме вместе с Иреной Кун — матерью Агнесы; это их тогда сближало. И в квартире Евгении Семеновны я в последний раз видела Агнесу.
Гидаши ушли из нашей жизни в 1975 году. После того, как в США была издана книга Льва «Хранить вечно».
Я спросила однажды у нашего общего с ними знакомого, почему они перестали нам писать, звонить.
— Отношения с вами их давно уже стесняли.
Книги и некоторые поступки Льва могли отдалить нас от многих знакомых и друзей, которые оставались, хотели оставаться в прежнем мире. Однако отдалились лишь очень немногие. Поэтому уход Гидашей ударил.
Одно из писем Агнесы 1942 года заканчивалось словами: «Не забывай меня, Раечка!»
Много лет спустя она сказала мне:
— Твое стремление вспоминать все, связывать начала и концы, попытки найти связи, единства — это разрушительное стремление. В трагическом мире невозможна гармония и нельзя к ней стремиться.
Она снова оказалась права.
И сейчас, думая о ней, я пытаюсь «соединять начала и концы». Уйдя из моей жизни, она не ушла из моей памяти. И во мне временами просыпается боль, которую зовут Агнеса.
1979
Когда в 1935 году я переступила порог ИФЛИ, нас, первокурсников, встретили собранием. Парень на трибуне, который произносил приветственную речь, — таким я впервые увидела А. К. Лицо почти открыточное, плакатное: русые волосы, голубые глаза, ладный. И весь округлый — в движениях, в словах, в поступках.
Говорил, конечно, безо всяких бумажек; читать текст, заранее написанный и утвержденный, — это началось позже. Говорил хорошо, свободно, убежденно. Никогда не видела я его с баяном в руках, но почему-то очень ясно себе представляю деревенскую улицу и К. в смазных сапогах, с баяном. Году в 48-м я видела его мать. В большой квартире она сидела как-то сбоку, у ног — узелок, в темном платке. Словно с картины позднего передвижника «В гостях у сына». Знаю, что он исправно посылал матери деньги, всячески помогал.
В одном из многочисленных студенческих капустников были такие слова: «Зал стоя поет биографию К.». Он был почти бессменным секретарем комитета комсомола нашего факультета, каждый раз отказывался (такой был ритуал, как в танце, нельзя было не отказываться), а его все же выбирали, и когда председательствующий предлагал ему рассказать о себе, все хором кричали: «Знаем, знаем!» На одном из собраний и он сказал, что у него арестовали отца. То ли колхозного сторожа, то ли завхоза. Я не запомнила именно это собрание, так много было тогда арестованных отцов и матерей. Только твердо знаю, что он об аресте сообщил. Отца своего осудил.
К. блестяще окончил ИФЛИ в 1939 году. Вероятно, из-за арестованного отца его не оставили в аспирантуре. Направили преподавать в Сталинград в пединститут. Он читал лекции на левой стороне Волги — влюбленные девицы за ним. Перемещался на правую — они за ним.
Приехав в Сталинград и установив, что посуду надо мыть, он купил 30 стаканов, ставил грязные на шкаф, мыл раз в месяц. Выдумкой очень гордился.
Однако холостяцкая жизнь надоела. Он и женился впопыхах на одной из влюбленных в него девушек. И почти сразу понял — не то.
Как только началась война, К. пошел на фронт. В октябре 41-го его ранили под Москвой. Госпиталь эвакуировали на Урал. Там он стал секретарем комитета комсомола, вскоре — секретарем райкома; мужчин очень мало, следующая ступенька — секретарь обкома комсомола по пропаганде.
В 1944 году К. приехал в командировку в Москву. Мы встретились случайно, на улице. А в это время в ВОКСе искали заместителя председателя. Я рассказала о К. Владимиру Кеменову. И через несколько дней последовало решение о назначении его в ВОКС.
Работал он там, как и везде, прекрасно. Легко, умно, сразу схватывал суть дела. Не кричал, не нажимал, но всегда умел добиваться того, чего хотел. Его любили подчиненные. В это время пришла работать в ВОКС моя подруга по ИФЛИ. К. влюбился. С. оказалась не только любимой, но и необходимой ему женой, она многому его научила — тому, что он пропустил в деревенском детстве и что наверстать по книгам трудно.
Его по должности стали приглашать на правительственные приемы. Мы сидели и ждали его возвращения из Кремля. На вопрос, как была одета жена Молотова, он ответил: «В плюшевом платье».
Он был у Сталина с финской делегацией. Всегда обо всем подробно рассказывал нам, ничуть не гордился, не заносился, и все время было ощущение — хоть он и попал в высшие сферы, он остался нашим. Он всегда помогал, если его об этом просили. Правда, и тогда мы считали — помогает не от сердца, от ума — но ведь помогает.
В 1947 году Льва Копелева выпустили из тюрьмы. К. только что получил прекрасную отдельную квартиру, и мы повезли к ним Леву, в потертой шинели, только что оттуда, с того света. Встретились свои, ифлийцы; по-разному сложилась жизнь. После того как Леву два месяца спустя снова арестовали, К. давал его жене машину — перевозить детей на дачу.
И в том же 1947 году над ним разразилась гроза.
Ему предъявили два обвинения: в одной из анкет он не написал о том, что отец был арестован. И зимой 1940 года во время финской войны он (в частных письмах) недоумевал: почему наша армия терпит поражения. Почта перлюстрировалась, письма попали в НКВД. Подобные сомнения были совершенно недозволенными. Его исключили из партии и сняли с работы. Исключали сразу в Комиссии партийного контроля при ЦК. Оттуда он приехал прямо к нам, был убит, растерян.
Я считала все произошедшее с ним глубоко несправедливым, нисколько не вдумываясь в абсурдность самого обвинения. Просто — он наш, он хороший и ни в чем не может быть виноват.
Но решение-то вынесли верховные жрецы. Значит, приходится подчиняться (никакой мысли о протесте у меня и не возникло, я не представляла себе тогда, что такое вообще возможно, а ведь именно тогда друзья Левы протестовали против его ареста). И лучше бы подчиняться, как учили газеты. Я уговаривала его уехать куда-нибудь на новостройку. Но такие советы ему в тот момент вовсе не подходили. О внутренних механизмах меняющейся системы он знал несравненно больше, чем я. Знал, в частности, и то, что «исправляться» на стройке — это этап прошедший, давно прошедший. Возвращаться в номенклатуру надо теперь по-иному. И он начал в самых неблагоприятных условиях, какие только можно было тогда представить, строить свою третью судьбу. И построил успешно.
Еще в Сталинграде он писал диссертацию о Шелли. В ВОКСе он собрал материалы для диссертации об англо-американской реакционной критике. Работа была готова, когда он перестал быть начальником. Зав. кафедрой МГУ Р. Самарин, хотевший принять работу к защите, в новых обстоятельствах, разумеется, отказал. К. приступил к третьей диссертации. Он нигде не служил около двух лет. Помогали влиятельные друзья, среди них — Симонов. Каждый день с утра К. шел в Ленинку, сидел там целые дни. Несколько раз мы там встречались. Вместе уходили.
…На улице Грановского говорит мне:
— Постоим минут десять. Посмотри на этих людей. Внимательно.
Один за другим тучноватые мужчины вылезают из машин, входят в ворота. Возвращаются с одинаковыми свертками под мышкой.
— Что они несут?
— Пайки.
Одинаково одеты. Тогда еще не было ондатр — шапки серые, барашковые.
Потом я много лет видела этих людей в Жуковке. Звонила по телефону-автомату около их забора, а они входили и выходили из плотно запертых ворот с бдительным вахтером. Теперь идет второе, а то и третье поколение номенклатуры, они одеты во все заграничное, часто спортивны, подтянуты. Внешне труднее отличимы, быть может, инженер, быть может, писатель, а быть может, и диссидент…
К. взяли редактором в журнал «Театр», он пришел туда со своей темой, с законченной работой, которую вскоре защитил и издал. Вступил в Союз писателей. Его перевели в издательство «Искусство», где он был последовательно редактором, зам. главного редактора, главным редактором и, наконец, директором издательства. Году в 55-м его снова приняли в партию.
Он писал много статей. Писал книги. В те годы мы почти не виделись. Писал он и «оттепельные» статьи из наиболее осторожных — шажок вперед, еще полсантиметра вперед. И был как сапер — очень точен в своих продвижениях, ничего рискованного.
Среди анекдотов, порожденных XX съездом, был такой. Вопрос анкеты: «Колебались ли в проведении линии партии?» Ответ: «Колебался вместе с линией».
Так вот, К. продвигался вместе с линией. Сразу после XXII съезда опубликовал главу из книги об Афиногенове — о том, как Сталин лично редактировал пьесу «Ложь». Факты в статье приводятся очень важные для понимания происходивших процессов. Критик предоставлял читателю делать выводы, подчас уводил читателя на неверный след. Но, повторяю, обнаруженные и опубликованные факты таковы, что они дают возможность выводов весьма радикальных. Статья вольно или невольно подводит к важнейшим вопросам: когда и как начались перерождение, ложь?
Позиция К. была почти все время где-то в центре. Впрочем, ведь и сам центр передвигался. То обстоятельство, что и он пострадал, укрепляло его положение в эти годы. Он поругивал и Софронова и подонков помельче в мире театра, типа Зубкова или Куприянова.
Я вновь оказалась рядом с ним в 1961 году, когда его уговорили стать председателем секции критики Союза писателей, а меня выбрали ответственным секретарем. Опять я почувствовала, как хорошо с ним работать, какой он дельный, умный человек. И в секции он поддерживал прямую и косвенную критику журнала «Октябрь», тогда воплощавшего сталинизм, все самое дурное в политике и искусстве.
Вместе с тем он по-прежнему не хотел без надобности ссориться с начальством.
Рассматривали заявление Преображенского — заместителя главного редактора журнала «Юность»— о приеме в Союз писателей. Его статьи не соответствовали самым низким требованиям к литературной критике. Никакой не писатель, ни крупицы собственной мысли, своего слова. Публикатор, компилятор, человек доброжелательный. Но принимать его не надо было. А К. во что бы то ни стало нужно принять Преображенского. Еще и потому, что мы не приняли тогда Старикова, Чалмаева и еще некоторых самых ярых черносотенцев. За «необъективность» в рассмотрении дел по приему в Союз наше бюро секции критики Союза писателей получило замечание.
К. произносит длинную, как всегда умную речь. Не помогает. Большинство членов бюро — против него. Андрей Турков резко выступает против Преображенского. Тогда К. идет на такой ход: «Сейчас в нашей литературной жизни большую роль играют произведения молодых — Аксенова, Гладилина, Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной. А кто целую группу молодых вывел в свет? Кто их приветил, напечатал их первые незрелые произведения? Будущий историк не поймет этого решения нашего бюро, отнесется к нему отрицательно».
Встает флегматичный, талантливый Владимир Викторович Жданов: «Будущий историк многого не поймет в нашей действительности. Но, пожалуй, перед ним возникнет столько вопросов более важных, что он не доберется до дела Преображенского».
Вопрос отложили, и на следующем бюро К. добился большинства.
Перед и особенно после встреч Хрущева с интеллигенцией в декабре-марте 1962–1963 гг. издательство, во главе которого стоял К., ругали: не одобряли публикацию собрания сочинений Эйзенштейна; резко критиковали брошюру Турбина «Товарищ время и товарищ искусство».
Сейчас Турбин благоденствует, стал постоянным обозревателем журнала «Молодая гвардия».
У К. нет ни одного формального признака бюрократа. Я во всяком случае не видела и не обнаружила. Он помог очень многим талантливым, вступившим в литературу критикам — Инне Соловьевой, Владимиру Саппаку, Вере Шитовой, Майе Туровской, тому же В. Турбину; он их печатал, и они относились к нему с большим уважением и благодарностью. А все-таки на всех поворотах и поворотиках он был с теми, кто наверху. Несмотря на свой собственный печальный опыт, он, вероятно, оброс своего рода психологическим панцирем, который многое не пропускает, о многом запрещает думать, запрещает задавать вопросы.
10 марта 1963 года собралось наше бюро. Мы с ним по старому воспитанию приходили вовремя, и не раз получалось — мы двое сидим, а другие опаздывают. Так и в этот день. Сидим, ждем. И я спросила его — ну, как? Он посмотрел совсем мутным взглядом и сказал: «Очень плохо. Надо хуже, да некуда». Когда все собрались, он начал рассказывать. По своей записи — он был в Кремле на очередных встречах H. С. Хрущева с интеллигенцией. Бесстрастно, очень подробно и точно (я потом сверила по записям других присутствовавших там людей). Говорил, не выражая ни словом, ни жестом, ни интонацией своего отношения. Разошлись все очень мрачные. А потом он уже спокойно действовал применительно к новым условиям очередных заморозков.
Был он членом жюри Международного кинофестиваля летом 63-го года. Советская делегация встретилась с оппозицией внутри собственного лагеря. Чехи, поляки, кубинцы, коммунисты-итальянцы выступили за присуждение премии фильму Феллини «8 ½». К. звонил по телефону разным высоким лицам, но сделать ничего было нельзя. Пришлось дать премию (фильм на широких экранах не показали, умеренно критиковали в статьях). В таком труднейшем положении К. умудрился ничего не растерять из политического капитала, а еще и приобрести. Тогда же был решен вопрос о роспуске секции критики. К. перевели на работу ответственного секретаря Комитета кинематографии. Еще ступенька вверх. К тому же он стал и секретарем нового правления Московского отделения. Одновременно с Г. Марковым, заменившим Щипачева как «либерала».
22 декабря 62-го года было то обсуждение повести Солженицына, о котором я уже упоминала. Зал был переполнен. Горячий накал страстей. Выступали в большинстве своем люди отсидевшие. К. председательствовал.
В самом конце выступила и я. И вмешалась в тот спор о Солженицыне, который начался до опубликования повести и продолжался долго. Почему не изображена «главная трагедия» — так многие это формулировали — трагедия арестованного коммуниста, оставшегося верным идеям партии и в тех условиях?
Я сказала тогда, что кроме права каждого писателя писать о том, что близко именно ему, есть и другое обстоятельство. Для чего существует партия? Для себя самой? Как только партия перестает существовать для Ивана Денисовича и тысяч таких, как он, партия вырождается в антинародную секту. И это относится не только ко всей партии в целом, но и к каждому ее члену. Зачем вступил? Для личного преуспеяния, как в правящую партию, или чтобы людям было лучше жить, чтобы Ивану Денисовичу жилось по-человечески?
Здесь меня прервал громким криком Рудольф Бершадский: «Так что ж, по-вашему, у нас не было партии? Она перестала существовать?» (Бершадский много раз ездил за границу. Во время поездки в Конго в 1969 году корреспондентом «Литературной России» он был уличен в спекуляциях черной икрой. По возвращении он получил в ЦК выговор с предупреждением.)
В тот момент по такому обвинению («не было партии») уже снова можно было организовать «дело».
В своей заключительной речи К. осторожно поправлял все «крайности»: он возражал В. Померанцеву, сравнившему наши и фашистские лагеря; меня он взял под защиту, заявил, что «Бершадский не понял Орлову», что в программе КПСС записано — все для человека, что именно это я имела в виду. В подобных случаях и таким образом он заступался не только за меня.
21 марта 1963 года бюро секции критики встречалось со студентами в коммунистической аудитории МГУ. Тема — «Споры о современной литературе».
К. уже произнес вполне конформистскую речь. Он старался, как обычно, отступать от стандарта, рассказывал о Бразилии, о международных фестивалях, словом, допускал всяческие изыски. Но здесь это не помогло. Слушатели пришли только с главными вопросами: «Что снова произошло в нашей культуре?» Речь прерывали репликами: «А ваше мнение?», «Вы видели?» — это в связи с фильмом «Застава Ильича», «А мы не верим!» Вопросов было множество, в том числе такие: «Почему встречу в Кремле называют исторической, ведь не было же ничего нового, только старое!», «Справедливо ли, что печать, радио, телевидение предоставлены только обвиняющим, но не обвиняемым?»; «Почему боятся буржуазной идеологии? Разве наши идеи слабее?»; «Вы, наверное, не в первый раз выступаете с такими речами. Но посмотрите на зал, послушайте, что говорят в зале. Вы не можете утверждать, что зал на вашей стороне. Ведь пять шестых зала, не меньше, стояли и будут стоять за Евтушенко, Вознесенского, Эренбурга».
Когда К. говорил, что авторы «Заставы Ильича» готовят второй вариант, девочка с косичками громко закричала: «Какая же может быть правда в двух вариантах? Ведь это же художники?» Была и такая записка: «Скажите, пожалуйста, почему это все статьи и выступления нашли живой отклик в ваших сердцах и не нашли в наших?»
Между столом президиума и аудиторией была пропасть. И ни гладкая речь, никакие ухищрения не помогли. Студенты видели перед собой человека чуждого, им враждебного. И не помогла биографическая справка об аресте отца. Последовала записка: «Так вы, что же, поверили, что ваш отец враг?» И когда К. — это ему не свойственно — очень разозлился и начал почти кричать: «Мы остановили немцев под Москвой!» — довод на ребят, сидевших в зале, не подействовал.
После кинофестиваля в одной итальянской газете было написано: «Мы думали, что СССР — это нация кочетовых, а между тем это нация таких, как А. К.».
Узнав об этой фразе, человек, много лет хорошо знавший К., заметил: «По-моему, для нашей страны было бы большим счастьем, если бы у пульта управления во всех областях были бы поставлены такие, как А. К. Если бы им была дана свобода действовать. Или хотя бы им сказали: „Не бойтесь!“»
Пока им на каждом шагу, на каждом новом повороте твердят: «Бойтесь! Бойтесь! Бойтесь!»
1963