Мне не хочется писать эту главу. Мне трудно ее писать, особенно сегодня. Но она сегодня вздумала родиться, и ее не сдержать.
Я прошла тридцать лет тому назад через многое из того, что слышишь сегодня о Чехословакии на улицах, в метро, за чайными столами. Сквозь все круги, по всем ступеням.
Первого сентября 1939 года мы уезжали из Крыма. Уже начались занятия в институте, надо скорее в Москву, а билетов не было. Вторая мировая война. Меня это нисколько не касалось, только вот посадка в Симферополе трудная, а я на пятом месяце беременности.
Мировая война шла не в нашем, а в ихнем мире. И если империалисты воюют между собой, это даже хорошо: они ослабляют друг друга. В сознании прочно закрепилась разделенность планеты четкой линией границы.
Когда Леня ехал во Львов (1940 г.), он записывал в дневник: «Может быть, это и смешно, но раньше границы страны казались мне границами мира, который я представлял себе с детства, — с синим небом, с белым снегом, с черной каймой леса на горизонте. Представлял ли я себе небо „там“ черным, снег — голубым, зимний лес — оранжевым? Нет, конечно. Но подумай, вспомни и ты поймешь, что впечатление о „там“ у тебя примерно такое же. Настолько уж мы привыкли к „у нас“ и „у них“».
17 сентября 39-го года немецкие и советские войска вошли в Польшу. Мы сидели за столом у нас дома, бурно обсуждали новости. Спорили. Радовались. А мне было очень стыдно: ведь наступил тот самый момент, к которому я готовилась всю жизнь, революция становилась реальной; водружаются красные флаги, а я в это время привязана. Ушла в малый мирок (в те годы всегда говорили именно «мирок», пренебрежительный суффикс подчеркивал, сколь незначительна одна жизнь по сравнению с величием целого). Мне стыдно, что я, связанная беременностью, не смогу, не успею участвовать!
Там, куда пришли наши, там раньше люди жили очень плохо, одну спичку делили на четыре части. Мне жаль этих несчастных западных украинцев, западных белорусов. Пусть им будет лучше жить. Пусть им будет так же хорошо, как и нам. Пусть у каждого будет своя спичка.
Отодвинута граница. Договор договором, но на душе неспокойно.
Да и сам пакт о дружбе с Гитлером — заноза. Ведь не исчез же тот простой, детский вопрос: «За нас или против нас?» Так, если мы за Гитлера, то как же с антифашистами, с романами Бределя и Фейхтвангера, рассказами о пытках и о стойкости коммунистов, с еврейскими погромами и кострами из книг?
Теперь Красная Армия вошла в западные области, отбила людей, а то они остались бы у гитлеровцев.
Нашим старшим ребятам, которые кончили институт, идти в армию. Некоторые не хотят идти. Как можно не хотеть идти в Красную Армию, да еще в такой момент! «Это неразумно, — говорят они. — Зачем было кончать ИФЛИ, чтобы служить рядовыми? Мы можем переводчиками или политработниками».
Я пытаюсь спорить с ними и даю себе слово: в будущем году Леня пойдет в армию, а я даже не покажу, что мне грустно с ним расставаться.
Студентка-отличница пятого курса, я почти ничего не знала о предшествующих разделах Польши. Пробегала какие-то соответствующие параграфы учебника истории, но в душу мою это не вошло. И уже совсем не понимала, что в 1939 году страна Польша была стерта с карты мира. При нашем половинном участии.
«Былое и думы» Герцена — одна из самых любимых моих книг. Но статей Герцена о Польше, о польском восстании 1863 года я не читала.
Скажи мне тогда кто-нибудь: безнравственно врываться в чужую страну, каждый народ имеет право сам решать свою судьбу, — я бы повторила заученное: нравственно все то, что служит пролетариату. Захват западных областей служит пролетариату, значит — это нравственно.
И все же, оказывается, мне нужны оправдания, нужны ответы на незаданные вопросы… И я нахожу эти ответы, оправдания у Тютчева.
В комнате у Агнесы Кун мы читаем стихи Тютчева, написанные после подавления польского восстания 1831 года:
…Так мы над горестной Варшавой
Удар свершили роковой,
Да купим сей ценой кровавой
России целость и покой!
Но прочь от нас венец бесславья,
Сплетенный рабскою рукой!
Не за коран самодержавья
Кровь русская лилась рекой!
…Другая мысль, другая вера
У русских билася в груди!
Грозой спасительной примера
Державы целость соблюсти…
Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судеб свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода
Как феникс возродится в нем.
Мне нужны были эти высокие, красивые слова. Музыка, гул, ритм тютчевского стиха, его завораживающая сила укачивали. И успокаивали. Все правильно. Тютчев за нас. Он точно предсказал, как оно все будет. Знала я и пушкинские стихи «Клеветникам России», но как-то отдельно знала, не связывала с современными событиями.
На свете существует каприз: х_о_ч_е_т_с_я. На свете существует долг: н_а_д_о. Жить по долгу — выше, чище, чем жить по капризу. В это время наш любимый преподаватель Владимир Романович Гриб разбирал на лекциях драмы Расина. Герои расиновских драм по канонам классицизма смиряли своеволие, жили под девизом: надо.
В лекциях Гриба можно было многое услышать. Я слышала прежде всего это. Гриб присоединялся к Тютчеву. Все правильно.
В 1939 году у нас был крепкий очищенный тыл. Очищенный арестами (среди заключенных ведь были и люди, задававшие по крайней мере вопросы), очищенный страхом, очищенный от мыслей, от сомнений, от благородства. Потому мало, очень мало было возможностей сочувствия полякам — и по разуму, и по сердцу.
Кто тогда хотя бы в «стол» писал о растерзанной Польше? Если кто и писал, то все исчезло, во всяком случае до нас не дошло.
Даже в 1956 году, когда я была в Польше и мне говорили о горьких польских обидах, то называли неизменно Катынь, восстание 44-го года, экономическую политику. А о разделе 39-го я не слышала.
В газетах и журналах литераторы восхваляли наш поход в западные области. На писательских собраниях выступали Ф. Гладков, И. Сельвинский, М. Алигер, М. Рыльский, Ю. Яновский, И. Фефер, И. Кочерга; В. Каверин писал в «Литгазете»: «…новый эпос начался 17 сентября 1939 г. Запомните этот день— это будет величественный эпос, в котором выразится вся история нашего времени, весь смысл передовых идей человечества».
С. Щипачев, В. Шкловский, А. Твардовский выехали на Запад.
Бернард Шоу поддерживал «мирную политику СССР». Анна Луиза Стронг опровергала «басни буржуазной печати», будто Красная Армия «уничтожает человеческие ценности».
Тем временем в журнале «Коммунист» прорабатывали А. Платонова за статью «Пушкин и Горький», «насквозь путаную и антимарксистскую». В газетах ругали тех критиков, которые осмеливались находить недостатки в песнях Лебедева-Кумача; Н. Шпанова, автора книги «Первый удар», приняли в Союз писателей.
Как ясна сегодня связь фактов литературной жизни с военно-шовинистическим угаром. Круговая порука лжи — от заявлений правительства, от речей Молотова до писательских выступлений. (Я говорю о лжи объективной: одни слепо верили, другие заталкивали сомнения в глубь сознания, третьи цинично жили по двойному счету; про себя одни слова, а вслух совершенно другие… И боялись — ведь совсем рядом был кровавый кошмар тридцать седьмого года…)
Печатались романы Ванды Василевской. Тогда из уст в уста передавалось, как она героически ушла пешком от немцев. Василевская писала романы, Елена Усиевич восхваляла эти романы в статьях; такой «высоколобый» журнал, как «Литературный критик», печатал эти статьи. И читатели убеждались: все правильно. Т_а_к_а_я Польша и не заслуживает ничего иного.
Конечно, истинная литература продолжала существовать. Смертельно больной Булгаков кончал «Мастера и Маргариту»; но ведь об этом знали только самые близкие ему люди.
Ахматова писала стихи о воюющей Европе, стихи, исполненные живой боли и грозных предчувствий. Но и эти стихи были достоянием немногих.
На днях в очередном мучительном разговоре о Чехословакии кто-то сказал: не надо при детях. Зачем делать их несчастными?
Вот я тогда яростно хотела быть счастливой. И была. И жила, плотно зажмурив глаза.
В ноябре 39-го года наши войска напали на Финляндию. Если о Польше я кое-что знала, читала в детстве романы Сенкевича, стихи Мицкевича, то Финляндия была для меня пустым понятием. Если, не приведи Господи, мы напали бы на Францию, — здесь много близкого с детства, с юности, это не так легко разрушить. А в понятии «Финляндия» для меня и разрушать было нечего.
Это была совсем другая война. Белая морозная беда. Там гибли.
Если я думала о Финляндии, а это бывало очень редко, то о наших ифлийских ребятах. Знала, что там — Сережа Наровчатов. Мысль о том, что там гибнут финны, защищающие свою землю, до меня просто не доходила. (Могу ли я сказать сегодня, в 1980 году, что для меня гибель афганцев и оцинкованные гробы — наши погибшие — равнозначны? Не знаю… Скорее, нет. Но сегодня хоть есть эта острая болевая точка — гибель афганцев, а сорок лет тому назад не было.) К тому же финны назывались белофиннами. Эта простейшая филологическая операция сразу все упрощала: захватническая война превращалась в другую. Ведь нас со школы учили, что в гражданской войне против нас сражались б_е_л_о_ф_и_н_н_ы…
Опять же отодвинулась граница. Старая была совсем рядом с городом, я сама видела ее в Сестрорецке. Доходили слухи о наших потерях, о затемненном Ленинграде. Для слухов у меня был автоматически выскакивающий эпитет: «вражеские».
Одна двенадцатилетняя девочка, празднуя с подругами Новый 1940 год, предложила тост: «За наше поражение». Если бы я узнала об этом не теперь, а тогда, я бы только спросила: кто ее так воспитал? А ее воспитала собственная сильная трезвая мысль, зрячие глаза, способность хотя бы задавать вопросы.
Большинство людей стремятся к благополучию, к счастью. А знание никогда не делало людей счастливыми. Менее всего — знание реальной обстановки. Я хотела, чтобы мой мир: любимый муж, ребенок, друзья, вера в революцию, мечты о будущем, стихи, — чтобы этот мир оставался незатронутым.
Не отдавая себе отчета в том, что этот мир построен на горе русского крестьянина, рабочего, все понимающего интеллигента. На трагедии зеков. А теперь еще прибавилось горе жителей Львова, Дрогобыча, горе неведомых мне финнов.
Войну с Финляндией в прессе особенно не приветствовали, не восхваляли. Публиковали только краткие сводки.
Эта война отражалась в литературной жизни косвенно, очередными проработками инакопишущих.
Е. Гальперина, полемизируя с Г. Лукачем, писала в «Литгазете»: «Есть своя логика в том, что любители реакционной „почвенности“ в советской литературе подняли как знамя имя Андрея Платонова, писателя даровитого, но юродствующего, эпигонски продолжающего линию мелкой достоевщинки».
В. Перцов ругал Ахматову, утверждая, что в ее поэзии идешь как между двух стен ущелья. М. Парный обличал К. Паустовского за «искажение образа лейтенанта Шмидта в книге „Черное море“». Статья называлась «Тяжелый случай».
В марте сорокового года к нам приехала наша бывшая домработница. Она рассказывала о голоде в ее деревне. Я хорошо ее знала, это была честная женщина, к тому же просто не способная ни к какой выдумке. Но я и в ее рассказах сомневалась, ибо какой может быть голод на двадцать третьем году советской власти?
…То, что сегодня наш национальный позор, боль, несчастье — народная поддержка, вернее, безразличие, которое становится поддержкой оккупации Чехословакии, — это коренится в долгой истории.
Слушая многих людей сегодня, я слышу себя вчерашнюю. Побуждения были иными, настрой души был иной, а объективный результат, именуемый на газетном жаргоне «морально-политическим единством», тот же самый.
Летом 1940 г. три прибалтийских страны — Латвия, Литва и Эстония — были фактически присоединены к СССР. В этих богатых, цветущих странах мародерство развернулось широко. Оттуда везли все. Рассказывали смешные истории, как наши дамы, жены офицеров, отправились на высокий прием в ночных рубашках, которые они приняли за вечерние платья.
В 1939–1940 гг. существовал Гитлер. Не как современное[11], выдуманное нашей печатью «готовящееся вторжение ФРГ в Чехословакию». Существовал на самом деле. Этот факт, нисколько не меняя безнравственности нашей агрессии, мешал осознать истинный ее характер, затемнял, позволял говорить: ведь если не мы, то они.
Я не участвовала в этих военных кампаниях. Никогда не была в Финляндии. Во Львов попала в 1964 году. (Город, из которого вынута душа. Каменная оболочка — дома, соборы, кладбище — одна, а начинка — от другого пирога.) В Прибалтику впервые приехала в 1947 году.
Я не пользовалась особыми благами от оккупации. Я не выступала в прессе, впрочем, меня никто и не просил. И все-таки я была оккупанткой. Потому что без таких людей, без тех, кто поддерживал тогда, без тех, кто поддерживает сегодня, никакая оккупация невозможна.
Корешки старого сознания гниют, остаются, выдергиваешь их с болью. Эти корешки ушли в глубину еще и потому, что вскоре пришла большая война и предшествующие малые растворились в большой нашей крови, в большой нашей беде.
Ноябрь, пятьдесят шестой год. Венгрия. Тут уж я ничего не принимала на веру, не одобряла и не поддерживала. Но я с этим сравнительно мирно сосуществовала. Работала в журнале «Иностранная литература», который печатал статьи о «контрреволюционном перевороте». Я читала выступления Сартра и Веркора, осуждавших наше вторжение, совсем иначе, чем во времена ВОКСа, с интересом, сочувствием. Но еще без отождествления. Заведуя отделом критики, я сама готовила вместе с авторами статьи, полемизирующие с польскими «ревизионистами».
Да еще и такие мысли мелькали: ведь там в Венгрии действительно вешали коммунистов… Но такие мысли сейчас же перечеркивались противоположными — о позоре агрессии. Хотя мне виселицы — кого бы ни вешали — внушали лишь ужас и отвращение.
Краем уха я слышала о листовках у нас, о студенческих кружках; вскоре у нас арестовали группу историков — группу Краснопевцева. Был судебный процесс. Меня это еще не касалось.
Моя жизнь могла спокойно продолжаться по-старому. То есть по-новому, в надежде на либеральные реформы после XX съезда. Надо бороться каждый на своем посту, за такие изменения, чтобы новая Венгрия стала невозможной.
Вот напечатаем наконец роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» или разделаемся со злодеем Кочетовым — вот это победа.
Тогда я еще могла быть частью той системы, которая танками давила рабочих Чеппеля и интеллигентов из кружка Петефи…
1968, сентябрь