После провала диссертации в марте 1951 года я уехала к мужу в Таллин и договорилась о работе в учительском институте.
Поездки в Москву за годы работы в Таллине были особыми — приезжала жадная провинциалка, которой не галочки надо расставить в записной книжке — «была», «видела», «слышала», а действительно быть, видеть, слышать. Не для себя, а чтобы рассказать моим любимым и очень благодарным девочкам.
Читать пришлось все курсы — фольклор, русскую литературу XVIII века, советскую литературу; факультативный курс зарубежной — восемьдесят часов («от Гомера до Вюрмсера») и введение в литературоведение. На русском и на эстонском отделениях. На эстонском я произнесла «введение в литературоведение». Оказалось, что никто не понял этих неудобоваримых слов. Уровень преподавания во многом поневоле становится школьным.
Наше русское отделение — крохотный островок в эстонском мире.
Как и в Бухаресте, за моими плечами была мощная держава. Была Красная Армия. Как и в Бухаресте, я этого не сознавала.
Мы жили столь изолированно от местного населения, что его настроений, его враждебности я почти не ощущала. Разве что на рынке и мне и моим приятельницам приходилось слышать: «Вот придут белые корабли, всех вас отсюда выгонят». Белых кораблей ждали, ждут и по сей день.
Ни один собственно эстонский дом не открыл перед нами свои двери. Но это еще больше сближало, сбивало нас — маленькую группу учителей.
Как заведующая кафедрой я присутствовала на педагогических советах. Естественно, что советы проходили по-эстонски. Мне бывало досадно — глупо сидеть, не понимая ни слова. Но это позже Лев научил меня: «В любой самой маленькой стране, чей хлеб ты ешь, ты обязана выучить простейшие слова».
А ведь готовили — должны были готовить — своих студенток к работе в эстонских школах.
Одна бывшая студентка просила меня позвонить первому секретарю райкома (в Москве!) — устроить ее на педагогическую работу и дать жилье. Позже я, наверно, и не взялась бы, ведь невозможно же. А тогда позвонила и, судя по ее письмам (я совершенно не помню обстоятельств), ей работу дали сразу; жилья пришлось добиваться долго (в наших условиях — нормально долго).
Уверенность, что добиться справедливости можно, а значит нужно, в каких-то случаях действительно помогала. Не представляла меры препятствий, не ощущала толщины стены, которую предстояло пробивать. Потому мне, как в юности, все казалось возможным.
Чему же я учила, как воспитывала в Таллине и студентов, и преподавателей?
Приведу строки из писем.
«Вам трудно понять, почему мир так быстро не меняется к лучшему. Что ж поделаешь, если время истории кажется томительно медленным для одной человеческой жизни?»
«…Борцом Вы мне никогда не казались. Вы действовали на людей и жизнь иначе: Вы пробуждали в человеке все хорошее, умели подметить это хорошее и радоваться ему, и каждый тянулся к лучшему, как-то расцветал рядом с Вами, хотел все больше совершенствоваться, проявлять себя творчески…»
Своими лекциями я, видимо, внушала: будьте добрыми, щедрыми, благородными, именно в этом великие уроки русской и мировой литературы. И они полностью сливаются с уроками коммунизма…
Наверно, и сама старалась поступать так, чтобы поведение не противоречило — насколько это возможно — словам.
Просвещать — вот что я должна была делать всю сознательную жизнь. Что я лучше всего умею. (Надо бы в прошедшем времени— у_м_е_л_а.) Что впервые ощутила, когда двенадцатилетней школьницей вошла в казарму на Страстном бульваре, — там были курсы ликбеза для солдат, — и они вслед за мною, мелом на доске выводили: «Маша ела кашу…», «Мы — не рабы…»
Потом я, сама еще студентка, стала преподавательницей литературы в девятых классах.
Просвещать — нести свет. Не могу ответить сегодня однозначно, несла ли я свет, породила ли в молодых, неокрепших умах сумбур.
Правду и ложь, хорошее и дурное здесь так же трудно разделить, как и во всей нашей жизни.
Учила читать книги — это большое и не так часто встречающееся умение, вовсе не равнозначное умению складывать слова из букв. Учила читать стихи. Когда поехала со студентами на уборку урожая в колхоз, вечерами читала Маяковского и подробно, строку за строкой разбирала.
В колхозе ребята работали очень хорошо, за редкими исключениями. Исключения немедленно обсуждались, горячо осуждались. Я всячески старалась словом и делом (все время работала рядом со студентами) поддержать саму радость общего труда. Но естественно возникавшие вопросы: «Зачем все это?», «Почему одни женщины на полях?», «Почему колхозники не работают?» — я считала стремлением увильнуть от труда. Да и задавали эти вопросы ленивые и «плохие», или мне так казалось?
И раньше мы со студентами были очень близки. А здесь, когда вместе ехали, ели, спали, пели и, главное, работали, стали совсем как родные. И вот я, именно я, не будила, а подавляла, гасила всякий проблеск недоумения, недовольства, всякий проблеск политической мысли, политического сознания.
Вероятно, все это было несколько сложнее. Э. напомнила мне в 1967 году такой разговор между нами году в 50-м:
— Раиса Давыдовна, могут у нас арестовать невинного человека?
— Не знаю. Не могу ответить на ваш вопрос.
Она сказала, что именно с этого момента начала думать.
Помню один спор в аудитории на эстонском отделении. На больную тему — национальную. Русские и эстонцы. Ребята выложили кучу претензий, здесь все было перемешано — важное и второстепенное: почему не учат наш язык; почему лузгают семечки; почему девушки ходят с моряками — в портовом городе это считалось нарушением приличий. И еще много «почему». Сейчас я понимаю, что это был протест против русских оккупантов, протест по форме, быть может, и мелочный, кривой, чудаковатый, но все-таки протест. А я защищала — не глупо и не грубо, тысячами доводов, да и опираясь на свой авторитет, но защищала-то шовинизм. Конечно, называла я обе опасности: и шовинизм, и национализм. Но думая, что защищаю интернационализм, я отстаивала власть русских чиновников над эстонцами. А было это после космополитской кампании.
Сразу после моего отъезда из Таллина созданный — или выдуманный мною — малый мир рухнул, словно карточный домик.
«Немного странно, что Вы, идеализируя большую часть людей, совсем не идеализируете жизни! Не обижайтесь, пожалуйста… без Вас здесь, т. е. на кафедре, что-то порвалось, нет общего связующего звена, как „лебедь, рак и щука“, каждый тянет в свою сторону…»
Перечитываю письма из Таллина — толстый пакет, до которого я не дотрагивалась двадцать пять лет.
Чувство такое, словно смотрю многосерийный телевизионный фильм. Фильм старый, пленка поблекла, выцвела. Многих не узнаю.
Одно и то же событие предстает в письмах разных (порою враждующих) корреспонденток. (Мужчин нет, только женщины, девушки.) Праздники, лекции, вечера, встречи Нового года, подписка на новые собрания сочинений, обсуждение открытых лекций. Замужества, романы, разводы, дружбы и расколы, сближения и дрязги.
В Москве — третейский судья. Все обо всех знает, вершит «верховную справедливость».
Письма — крики о бедах, объяснения в любви, мифологизация, культ.
Отчитываются во всем: какие книги прочитали, что понравилось, какие фильмы, какие спектакли смотрели.
Спрашивают — Боже, о чем только не спрашивают (а я, видимо, отвечала…). Как провести отпуск? Поступать ли в аспирантуру? Выходить ли замуж? Оставлять ли беременность? Подавать ли на алименты? Обращаются с просьбами: одобрите тему диссертации, будьте руководителем диплома, порекомендуйте, что читать из новинок. Просят привезти сахар.
Видимо, и я кое о чем просила — «никак не могу найти Вам тюль на занавески…».
Сообщают, где кто работает, дают адреса, рассказывают о своих учениках, описывают свои уроки и условия работы.
«Решила причаститься у Вас перед испытанием, которое мне предстоит на будущей неделе. Может, оно кой-кому покажется пустяковым, но я сейчас не могу так думать. Завтра ко мне на целую неделю приезжают практиканты из института — студенты 6-го курса…
Чему я могу научить их, если сама-то толком не знаю работы?
…Меня сейчас меньше всего тревожит, понравятся ли мои уроки кому-то. Гораздо больше меня тревожит то, как мои ученики знают русский язык…» «ни одной русской книги»… «какой это бич — слитые классы…»…«Как далеко детям ходить в школу…»
Они — мои вчерашние студентки — еще совсем молоды, но тем не менее у них множество болезней, о которых опять же подробно — операции, ангины, простуды, сердце…
Редко, но возражают:
«Р. Д., как понять Ваши слова: „она человек трудовой, достойный“? Я согласна, что к трудовому человеку уже чувствуешь долю уважения, но разве можно отождествлять эти слова? Разве каждый трудовой человек — достойный?»
Начинаются реабилитации — еще глухо, медленно. Предлагаю любимой студентке пойти в прокуратуру, узнать об ее отце — режиссере эстонского театра в Ленинграде.
«Не надо, я боюсь за Вашу дальнейшую судьбу…»
Я пошла, оказалось, что отец расстрелян в 1937 году.
Муж другой моей бывшей студентки, мастер цеха, осужден по крупному уголовному делу. Ищу для него адвоката в Москве.
Я все глубже понимаю теперь, что Таллин стал для меня убежищем от эпохи, ото всей грязи, от подлости, от того, что свершалось совсем рядом. Глаза были ослеплены хорошим, но все же ослеплены. Я была там очень нужна, как, пожалуй, нигде и никогда за всю предшествующую и последующую жизнь. Это произошло, вероятно, и потому, что попала я в очень слабое педагогическое окружение, где мои малые ифлийские и аспирантские знания казались широкими и глубокими. И потому, что я жила по призванию.
Наверное, какие-то бороздки, какие-то следы в чужих молодых душах остались.
В педагогическом деле ведь жатву не измеришь. Учитель изводит словесной и иной руды не меньше, чем поэт.
Летом 1958 года мы с Левой поехали в Таллин.
Размышляя о своем родственнике-военном, который все жаловался на эстонцев, на их недоброжелательство к русским, Лева сказал: «А почему, собственно говоря, они должны хорошо относиться к оккупантам?»
Новые убеждения вначале жмут, как новая обувь, и как же порою хочется обратно, в свое, освоенное, разношенное.
Я в ответ страшно вспылила, была оскорблена моя святыня. «Что же, я, по-твоему, была оккупанткой?»
В 1960 году мы со Львом были в Риге в командировке от Общества по распространению политических и научных знаний. За несколько месяцев до нашего приезда был очередной разгром националистической группировки.
24 июня по всей Прибалтике традиционный праздник — Иванов день. В Латвии он празднуется особо торжественно— половина населения Яны. «Лиго (возрадуемся)» — так поэтически назван этот день. Праздник решили запретить. После того как бригада коммунистического труда на крупнейшем заводе ВЭФ в знак протеста не вышла на работу, в последний момент разрешили. Нам по возвращении удалось выступить в печати, в журнале «Наука и религия» (1960, № 12). Вот что мы там написали:
«Мы убеждены, что латвийское Лиго также вскоре будет настолько же безрелигиозным праздником, как и новогодняя елка. И только пожилые люди да историки смогут рассказать о тех „ортодоксах“, которые в наши дни пытались „закрыть“ народный праздник под предлогом усиления антирелигиозной пропаганды».
Мы были не правы. Лиго — праздник народный, и языческий, и религиозный, Побывав на нем в 1970 году, да и передумав многое, мы увидели его иначе.
И тут, как в истории с бывшей студенткой, которую я устраивала на работу, неполнота прозрения помогла вступить в борьбу.
В 1961 году Лиго окончательно запретили. В 1965 году начали снова праздновать, начальство не обращало внимания. Запрещение, разумеется, было «списано» на Хрущева: субъективизм, волюнтаризм. В 1966 году Льву заказали срочно статью о Лиго. Она опубликована в «Дружбе народов» № 7. Нам рассказывали, будто бы первый секретарь ЦК Вос написал в редакцию возмущенное письмо, в котором авторы — Лев и латышская германистка Дзидра Калныня — обвиняются в «латышском национализме».
А в республике статью встретили с радостью.
Я помогала в Таллине многим студенткам, но учила тому, что советский порядок — наилучший, мир вообще и наш мир в частности — прекрасен и все в нем устроено в основном справедливо. Надо лишь уметь это увидеть, рассмотреть, даже если тебя личная судьба искалечила.
Одна из студенток перед отъездом в деревню писала мне:
«Я уже ездила туда, на сегодня мое рабочее настроение еще не на должной высоте. Я хорошо знаю, что трудностей впереди масса, но я никогда не забуду тех строк, которые вы однажды зачитали на комсомольском собрании: „Даже если крыша над твоим домом валится, то это еще не значит, что валится весь мир…“»
Учила тому, что общее выше личного, что человек не остров и что нет радости чище и прекраснее, чем радость причастия. И сама училась вместе с ними.
Мне рассказали об одной хорошей преподавательнице Владимирского пединститута, которая получила от своей бывшей студентки письмо примерно такого содержания: «Я, как и почти все мы, ни во что не верила, пока не встретила Вас. Ваши лекции стали для нас переворотом. А теперь я приехала в деревню, где голод и нищета, и ложь, и унижения, и я проклинаю Вас, именно Вас, потому что другим я не верила, а Вам поверила».
У моих таллинских студентов были все основания думать так обо мне.
Тучи, сгущавшиеся в большом мире, едва пробивались сквозь толстые стены таллинского убежища. В январе 1953 года сообщение о «врачах-убийцах». Я уговаривала преподавательницу литературы пединститута — первую мою собеседницу, что все это закономерно и соответствует действительности. И вновь говорила о буржуазном национализме.
В феврале 1953 года у меня был отпуск, и мы с Колей съехались в Москве (он работал в г. Иваново, и зиму 52/53-го года я была одна). Девочки жили уже в Москве. Страшный был месяц.
Тут уж я почувствовала — происходит невероятное. Ежедневные антисемитские фельетоны. Аресты. Слухи один ужаснее другого: о насильственном переселении всех евреев на Дальний Восток, которое должно было начаться 15 мая 1953 года, после казни «сионистов» на Красной площади.
Коля пил беспробудно, но, услышав о готовящемся переселении, неизменно говорил: «Не бойся. Либо тебя не отдам, либо поеду с тобой».
Невмоготу становилось от каждодневных обсуждений, гаданий — что впереди?
Мой отпуск кончался шестого марта. Мы решили, что я на три дня поеду вместе с мужем в Иваново.
Он был болен — очередной спазм. Вечером по радио в гостинице услышали о смерти Сталина. Было очень страшно. Плакала среди чужих. Думала о том, какой Бальзак опишет, что делалось у предсмертного одра.
(Для верующей сталинистки это были мысли по меньшей мере странные. Но они возникли: как оставшиеся вожди будут делить власть.)
Чаще всего тогда поминалось имя Маленкова, а о нем говорили очень плохо. Мною смерть Сталина воспринималась и как горе и как конец.
Москва была для въезда временно закрыта. Я смогла вернуться только 8 марта. Рассказы о похоронах, и очень рассердившая меня тогда Светка — моя маленькая дочь — в_и_д_е_л_а учительницу, которой на этой новой Ходынке раздавили ногу. А я ей отвечала: «Не смей повторять обывательские сплетни!»
Когда я вернулась в Таллин, меня снова обдало знакомым теплом — на вокзале встретили любимые студенты. Меня попросили выступить по радио. Вот что я написала:
«Прошли тяжкие дни траура, вероятно самые тяжелые дни в жизни нашего поколения. Моря слез пролили советские люди и миллионы простых людей за рубежами нашей родины. На фронтоне мавзолея на Красной площади под словом „Ленин“ высечено на камне „Сталин“. Мы видели фотографии в газетах — Сталин в гробу, сложены руки, плотно сжаты уста. И все же нет сил поверить в то, что Сталин умер. Где-то в глубине души мы еще храним мечту о чуде…
Но нету чудес и мечтать о них нечего…
Укреплять советское государство, поднимать материальный и культурный уровень трудящихся масс, крепить оборону, свято хранить единство нашей партии — и все эти задачи выполняют и будут выполнять в будущем люди. Те, кому предстоит выполнять эти великие задачи завтра, сегодня сидят за школьными партами, в аудиториях институтов и университетов…
Тяжелое горе упало на наши плечи. Но и этому тяжелому горю не сломить, не согнуть выкованный Лениным и Сталиным народ. Мы стали старше за эти дни. И ответственность каждого человека выросла. Великая ноша, которую нес на своих плечах гигант Сталин, падает теперь на всех советских граждан…
Верная делу Ленина — Сталина советская молодежь — лучший залог бессмертия Сталина, бессмертия великого дела коммунизма».
Так я думала тогда. Крупицы человеческих чувств тонули в вареве вызубренных формул, в тех первоэлементах «церковнославянского» жаргона, на котором говорили по радио и с трибун, писали в газетах и журналах.
Торжественная встреча, устроенная мне студентами, видимо, переполнила чашу терпения начальства. Меня вызвал директор и предложил мне подать заявление об уходе «по собственному желанию». На вопрос: «Почему, ведь до конца учебного года осталось три месяца?» — он ответил, что это не его инициатива, от него требует ЦК, так как моего мужа освободили от работы со скандалом.
Мое верноподданничество снова не получило вознаграждения. После выступления на партийном собрании в 1949 году — провал диссертации. После статьи о Сталине — изгнание из института.
Но я-то выступала и писала не ради вознаграждения.
Единственный человек, с которым я поговорила, выйдя из кабинета директора, был заместитель секретаря партбюро. Он настаивал, чтобы я взяла характеристику — могли дать только положительную, — а потом отказалась бы подавать заявление. Такие действия были совсем не по мне, не по моей натуре. Я пришла домой и слегла. Ангина, осложнение на сердце. Девочки дежурили неотступно. Еще в институте я обратилась к одной из лучших студенток, дисциплинированному члену партии; рассказала ей, в чем дело, и попросила никому не говорить. Для студентов надо придумать что-то другое — сказать, например, что меня вызвали из дома.
Лежа в постели, я прочитала 4 апреля 53-го года в «Правде» сообщение о врачах: Министерство внутренних дел «провело тщательную проверку… В результате проверки установлено, что привлеченные… были арестованы бывшим Мин. гос. безопасности неправильно, без каких-либо законных оснований. Проверка показала, что обвинения… являются ложными. Установлено, что показания арестованных…получены работниками следственной части бывшего Мин. гос. безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных методов следствия… Из-под ареста освобождены… Лица, виновные, арестованы и привлечены к уголовной ответственности».
Здание, возводимое в моей душе так старательно, так прочно, так долго, дало трещину. Трещина ширилась и ширилась, пока я не очнулась под обломками.
Я вышла на работу, никто и не заикнулся о том, что меня только что хотели уволить.
P. S. Читаю в декабре 1975 года сообщение:
О. Трояновский принял делегацию Верховного Совета СССР во главе с А. Вадером…
С Олегом Трояновском я училась в ИФЛИ: осенью 41-го года он был вместе со многими нашими на курсах военных переводчиков в Ставрополе. С его милыми родителями в Куйбышеве жила пышная красавица, письма ей он прозорливо подписывал: «Твой первый муж». Олег стал личным переводчиком при Сталине, потом послом СССР в Японии, представителем в ООН, потом я его потеряла из виду…
Вадер. Еще в декабре 52-го года, когда Коля уезжал, мы решили, что квартиру в Таллине обязаны сдать. Хотя это был не учрежденческий дом.
В горсовете на меня смотрели с недоверчивым восхищением (это я со слов моей приятельницы, которая ходила со мной, — мне-то все казалось само собой разумеющимся). «Сдаете квартиру?»
Я осталась на полгода в одной комнате — дома я только ночевала, в две другие вселился выпускник ВПШ А. Вадер с семьей. Не только сегодня, но и тогда — двадцать лет тому назад — я не узнала бы его на улице, настолько мы мало виделись.
Войдя в квартиру, он торжественно произнес: «Вы поступили, как настоящий советский человек…» Ныне он один из хозяев Эстонии.
А я поступила как идиотка. Подумав хоть минуту о будущем — не о «светлом общем», а о ближайшем будущем, о своих родителях, о своих дочерях, о Коле, наконец, и о себе, — поняла бы, что обязана обменять квартиру. Скольких бед можно было избежать.
Вадера как-нибудь устроили бы и без меня.
…Кончился учебный год, кончился мой Таллин, кончилась — о чем я и не подозревала — целая эпоха нашей и мировой истории.
1961–1979