35. Вместо эпилога

Я прожила несколько эпох.

Мое детство было розовым. Любящие родители, няня, отдельная комната и отсвет красных знамен. Мамина улыбка, обращенная к нам, ее детям, и ко всем людям, входящим в наш дом, сливалась со стихами Пушкина, с романами Диккенса, с детским Богом, с мировой революцией. Так возникало неопределенное, но и важнейшее понятие — добро.

Я любила, и меня любили — так, во всяком случае, мне казалось.

Детство длилось долго, унесенное оттуда чувство согласия с миром, доверия к нему, что бы ни препятствовало, длится и доныне. Им была пронизана юность со счастливой первой любовью.

На цоколе пушкинского памятника, возле которого я играла в детстве, высечены слова: «…И милость к падшим призывал». В новой эпохе, в которую входила страна, эти слова становились анахронизмом. Моя родина превращалась в великую державу. Никакого порога я не почувствовала, хотя мироощущение перечеркивалось едва ли не во всем. Я хотела быть как другие. Отдельного «я» не ощущала в юности, разве что как силу враждебную, отзвуки «гнилой интеллигентности». Это было время приспособления к миру внешнему и подавления мира внутреннего.

Новой эпохе не подходили старые лозунги: «С Интернационалом воспрянет род людской…», «Все трудящиеся — братья!». Начали действовать другие заклинания: «Кто не с нами, тот против нас», «Если враг не сдается — его уничтожают».

Вторая эпоха рассеклась войной. Миллионы «я» полностью растворились в «мы»: «М_ы — Советский Союз…», «м_ы — Россия…», «Н_а_ш_и войска оставили…», «Н_а_ш_и войска освободили…» Этого приобщения не стыжусь и сегодня.

Послевоенные восемь лет были в моей жизни самыми позорными. Я все еще пыталась верить, принимать, приспосабливаться к тому, что происходило тогда в обществе. Продолжать жить в согласии, продолжать шагать в ногу…


Портрет работы Б. Биргера

После смерти Сталина началось пробуждение страны. Тут рубеж между эпохами, рубеж всемирно-исторический и личный, совпали точно. Этот рубеж я осознавала. Все то, что произошло в моей жизни, вплоть до сегодня, — ближайшие или более отдаленные последствия немых взрывов 1953–1956 годов. Так возникли и эти воспоминания.

Снова появилось утерянное было ощущение безграничности человеческих возможностей. Шестидесятые годы были временем надежд, сближения, общения. Я жила вовсе не среди инакомыслящих, а среди единомышленников. Мы, сверстники, друзья, приятели, коллеги, кто раньше, кто позже, кто менее, кто более последовательно, но выкарабкивались, вырывались из сталинизма. Ломка была острой и болезненной, а в памяти остались дружественное согласие и подхватывающий отзвук.

Я была неразрывной частью «мы». М ы обсуждали роман Дудинцева «Не хлебом единым». М ы хоронили Бориса Пастернака. Нас потрясла повесть «Один день Ивана Денисовича». М ы просили отдать нам на поруки Синявского и Даниэля…

В это время, когда господствовало «мы» — не державное, но и не государственное, и уж конечно не подпольное, и пробудилось мое «я».Тогда и начала писать эту книгу.

Эта эпоха тоже кончилась. Ее старение и умирание есть и мое старение, умирание части моей души. Я сохранила этой эпохе немодные нынче благодарность и верность.

Новейшая напоминает вторую не столько вновь появившимися портретами Сталина, сколько угрожающей, тяжелой поступью державы.

И тут я окончательно разошлась со своим временем.

Круг наших «мы» начал сужаться после 1968 года. Те две тысячи, что заполнили 1 июня 1960 года переделкинское поле от дома Пастернака до кладбища, или те же две тысячи, что пришли в московский Дом литераторов 30 мая 1967 года праздновать 75-летие Паустовского, — где они? Одних нет, другие далече, что может собрать их сегодня? Недавние единомышленники разошлись во взглядах, разошлись порою дальше, чем от России до Америки.

Проницаемы ли человеческие сердца, проницаемы ли эпохи? Может ли одна понять другую? Верно ли, что наглухо захлопывается дверь и рассказ о прошлом не доносится до детей, до внуков? Они не слышат либо слышат иначе…

Если бы я так думала, то не могла бы написать ни слова. По сегодня сохранила веру: детям доступны и мечты, и заблуждения, и тщетные надежды родителей. Внуки могут разделить радости, горести, страсти дедов.

12 ноября 1980 года за мною захлопнулись герметические двери самолета, потом было отнято право вернуться на родину. Но жизнь не кончилась. В последний раз я перечитывала и правила эту рукопись в Германии.

Брехт описал сад на осыпающемся откосе. Все эти годы я пыталась не дать зарасти саду, не дать заглохнуть памяти.

До плодов не доживу. Могут не дожить ни дети, ни даже внуки. Может не дожить никто.

Но пока мысль еще ясна, пока рука держит перо, пытаюсь рассказать, как мы жили.

Москва. Жуковка. Переделкино. Комарово. Кельн 1982

Загрузка...