Я уважала власти и боялась их. Над моим страхом перед управдомами и милиционерами часто посмеивались близкие. Но тогда, в те годы, я боялась прежде всего верховных властей; это был трепет перед ч_у_д_о_м, т_а_й_н_о_й, а_в_т_о_р_и_т_е_т_о_м. Пришлось столкнуться с самым таинственным и самым страшным отделением. Вызвали в НКВД. После открытия очередной воксовской выставки в конце 1943 года мне позвонили, предложили прийти в гостиницу «Москва», номер такой-то.
К тому времени мы уже прекрасно научились «их» отличать как понятие родовое, типологическое, «они» бывали везде, где бывали иностранцы. Называли «их» — «соседи», по отношению к Наркоминделу — тогда они были соседи по площади Дзержинского.
Все «они» были одинаково одеты и совершенно на одно лицо.
И в тот первый раз и за последующие пять-шесть свиданий я никого не запомнила, не осталось ни одной ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_й, особенной детали, даже такой, как «рыжий», «с веснушками», «брюнет», — ничего.
От меня хотели, чтобы я «сотрудничала». Но ведь я и так сотрудничала. Мы знали, что копия каждой записанной нами беседы с иностранцами отправлялась в НКВД.
— Нет, этого недостаточно.
После долгого разговора, полного недомолвок, выяснилось — они хотели, чтобы я сообщала им о поведении других сотрудников ВОКСа.
Тогда мне это предложение казалось менее чудовищным, чем теперь, когда я об этом пишу. Но и тогда мутило.
Все мы называли друг друга по имени, многие учились вместе, да и по обстановке это было как бы продолжением ИФЛИ. Вместе жили в войну, вместе уехали в эвакуацию, спали на одном тюфяке, делились хлебом. И вот о своих милых, родных я должна сообщать этим невзрачно-одинаковым, которые для меня — никто. Сообщать в письменном виде и подписывать любым женским именем, кроме своего. («Какое имя вам больше всего нравится?» — «Мария», — ответила я.)
Я тупо повторяла, что об иностранцах буду сообщать им все, что необходимо.
В душных номерах гостиницы «Москва» меня вербовали в «стукачи» (слово я узнала позже, вероятно, уже после смерти Сталина). Разумеется, все называлось очень благородными именами — помогать родине бороться с врагами. Снова и снова доказывали мне, что мой священный долг коммуниста записывать разговоры моих друзей и передавать «им» эти бумаги, на которых должно стоять женское имя «Мария».
Во время первого же разговора у меня спросили, что я знаю о Викторе Розенцвейге. Он приехал из Франции в 1937 году, учил нас французскому в ИФЛИ; в Куйбышеве, во время войны, я встретила его в шинели; он рассказал, что был на фронте, вышел из окружения. При моем содействии его приняли на работу в ВОКС. Мы очень дружили тогда. Работник Виктор первоклассный, знающий, организованный, с западной школой умственного труда.
— Больше ничего не можете сказать?
— Нет.
— Напишите все это.
Я там же, в гостинице «Москва», написала: эта бумага ни при каких обстоятельствах не могла повредить Виктору, но все же она и теперь лежит где-то там, рядом с доносами, и Виктору я никогда об этом не говорила. Эту страницу жизни вспоминать не хочется. Как и следующую.
Снова, снова вызовы — толку от меня явно не было. Начались угрозы. Хотя я давала подписку о «неразглашении», но не выдержала и рассказала все Кеменову. От него я впервые услышала слова Ленина: если Чека становится над партией, то превращается в охранку. Подробностей разговора не помню, хотя он мне помог тогда. Помог убедиться в правоте инстинкта.
Но догмы, ложные идеи подавляли инстинкт.
В моем отделе работал Юрий К. Я еще раньше знала его по ИФЛИ. Мне он казался умным, циничным и беспринципным. Он подал заявление в партию. Я была против, потому что считала его плохим человеком.
Шло партийное бюро. Рекомендовали К. Лидия Кислова и Александра Зимина. Отношения и с той и с другой у меня были натянутые. Я выступала против приема К. Остальные были «за», меня не поддержали. И тогда я рассказала содержание личного разговора, который был у нас с ним за несколько месяцев до бюро. Разговор был путаный, длинный, о политике, обо всем на свете. Он мне сказал: «Если бы тебе в ЦК велели вешать детей, ты бы проплакала всю ночь, а утром стала бы выполнять приказ». Фраза крамольная: каждый коммунист обязан был выполнять любые указания ЦК, в том числе выселять, сажать, да и убивать. Но говорить об этом, называть подобные указания было нельзя. За это надо было исключать из партии.
Дело дошло до КПК — Комиссии партийного контроля. Во все инстанции вызывали и меня. (Прошло много лет, прежде чем я поняла, что этот отзыв был в их глазах п_о_л_о_ж_и_т_е_л_ь_н_ы_м.)
Ю. К. исключили из кандидатов партии, выгнали из ВОКСа. Потом я долго не знала, что с ним. Не думала о нем. Вероятно, он автоматически вошел в категорию «чужой».
Жизнь — не черновик, ни одной страницы не перепишешь. Но хоть пытаться понять… Ответить более или менее удовлетворительно на вопрос, почему я так поступила, не могу и теперь.
Ведь сегодня (это «сегодня» длится по крайней мере четверть века) я бы не подала руки человеку, который сделал нечто подобное.
Да, я его не любила. Была очень против него настроена лично (не за себя, за мою тогдашнюю подругу). Единение «личного» и «общего»? Нет, как объяснение недостаточно.
Случайность? Сболтнула, а дальше понесло? Быть может.
И глубокая личная обида от того самого разговора, тем более острая, что неосознанная; как было согласиться с тем, что я могу по приказу убивать детей? И что такой приказ может исходить от моей партии?
На обычные вопросы учителей: «Кто разбил окно?» — никогда не отвечала. Ябед не любила. То есть предвестий этого поступка не нахожу.
Если б сегодня могла сказать: «заставили». Нет, никто не заставлял…
Трудно объяснить свои поступки. Труднее, когда от поступка до объяснения прошли десятилетия.
Объективно это была подлость, решительно ничем не оправданная. С этим сознанием и жить. До конца.
Я уже писала, как три года спустя, когда А. К. исключили из партии — тоже на КПК, — я отнеслась к этому совершенно иначе. Горячо сочувствовала, хотела как можно больше быть с ним, всем, чем можно, помогать.
Разный счет. Разные мерки отношения к людям.
Вся атмосфера в ВОКСе была в нравственном отношении весьма нигилистической. Нравственность-то неделима. И если можно себя уговорить написать статью о том, как хорош новый закон о браке, то можно и осудить, и исторгнуть человека, который только что был в твоей среде.
Врали часто. Мы часто составляли тогда разные справки, отчеты «наверх». Нужны были цифры, их не было. И мы, ничтоже сумняшеся, брали цифры «с потолка». «На одной маленькой Кубе в первые же дни войны возникло больше ста Обществ дружбы с СССР…» Общества возникали — и во множестве — в реальности. Но сколько их, мы не знали.
Вероятно, и в этом общем безразличии к нравственности — путь к ответу на вопрос: почему никто из окружавших меня людей не осудил мой поступок так, как он того заслуживал.
Что ни в какой мере не оправдывает меня.
Более того, во время очередного вызова и страшного крика: «Саботируете! Отказываетесь!» — я рассказала эту историю.
«Давно без вас знаем; есть люди, которые сознательнее вас».
Несмотря на подлый поступок, в глазах «тех» я была чужой. В это время меня со вторым мужем, — мы поженились в 1945 году, — оформляли для поездки в Румынию. «Мы вас никуда не пустим!» Не знаю, почему пустили. И я о них не слышала три года.
В 1948 году вызвали на Лубянку. Поздно вечером. Держали ночь. Допрашивали трое по очереди. По их требованию подписала протокол допроса.
— Как вы, советский человек, да еще член партии, посмели принять подарок от иностранки?
Хеллман подарила мне браслет, — это было в машине, с нами сидел Кондрашев, занимавшийся протокольными делами, — и прислала посылку уже из Америки. Эта посылка пришла диппочтой, получила я ее официально.
Разговор о подарках был явно предлогом. Все время настойчиво повторялся один и тот же вопрос: «Почему отказалась сотрудничать с органами НКВД?»
Так и было написано в протоколе.
На меня орали, топали ногами, меня всячески унижали. Было и такое: «Отец небось еврейскую лавочку держал?»
А я их боялась.
Когда я прочитала в 1968 году в «Нью-Йорк тайме» запись разговора П. Литвинова со следователем, я не только восхитилась смелостью Павла Литвинова. Я поняла, что пришло новое поколение людей, которые не боятся их, которые всему миру — и нам прежде всего — показывают, что КГБ — обыкновенное советское учреждение. Разрушены и чудо, и тайна, и авторитет. Да, пожалуй, тут дело не в поколениях. Письмо Петра Григоренко не менее смело и не в меньшей мере разрушает страх.
А я их боялась.
Не испытывала ненависти, не испытывала презрения, не испытывала чувства превосходства. В середине ночи даже не сдержалась, заплакала. Стоило бы им начать внушать мне, что я агент гестапо, или Джойнта, или какой угодно разведки, я бы, наверно, подписала. Только чтобы скорее кончился этот кошмар, чтобы скорее уйти, не видеть эти страшные морды, не слышать хамского крика.
На рассвете на площади Дзержинского услужливый ум и память начали подсказывать мне: «мы в осажденной крепости, кругом шпионы, лес рубят — щепки летят» и т. д. и пр.
Никаких обобщений. Мне, л_и_ч_н_о мне было плохо. На меня и т_о_л_ь_к_о на меня несправедливо кричали, несправедливо обвиняли меня. Разве можно обойтись без жертв? Вот мне и пришлось тоже стать жертвой. Я еще легко отделалась.
С теми же мыслями и так же безропотно — вот что страшно, что безропотно, — пошла бы я и по этапу. Как шли тысячи, сотни тысяч. Возмущалось, не говоря уже о бунте, ничтожное меньшинство. Остальные были покорны. Покорны и уверены в правоте власти. Считали ее своей.
Вся юность прошла в романтических мечтах — война, победа, въезжаю в город на танке, на коне, на бронепоезде. В этих мечтах была и камера, похожая на старый мопровский плакат — сквозь решетку рука с красным платком. Допрашивают белые или фашисты, а я стою стиснув зубы, не выдаю никого, терплю муки, умираю в муках…
А в жизни были бюрократические кабинеты, бумага, перья, пишущие машинки, люди, произносившие мои слова. Разве они враги? Если же нет, может быть, я враг? Тоже невероятно. Я, я, наверное, недостаточно стойкая интеллигентка, а они твердокаменные большевики. Но при чем же здесь «еврейская лавочка»? Просто попался среди них один антисемит.
Не надо было брать этой сумки и свитера, которые прислала мне Хеллман. Настоящий коммунист не взял бы. Но ведь Коротков, наш зав. спецчастью, что-то там присваивал из моей и из других посылок!.. Коротков — частный случай. «Частные случаи» тогда у меня не обобщались, даже не складывались.
Сколько раз за последние лет пятнадцать я репетировала: меня вызвали в КГБ, я сразу произношу заранее заученный текст: «Отказываюсь отвечать на любые вопросы». Только бы хватило сил произнести это, а дальше…
Но жизнь не перепишешь, условное наклонение тут не действует. Было у меня так, как я здесь написала.
1962–1979