Так чего же я боялась в детстве? Ведь современный психоанализ учит: хочешь понять человека, хочешь понять его сегодняшние страхи — обратись к его детству, к детским подавленным комплексам, к детским страхам.
Из моего детства мне навстречу идет бездумно храбрая девочка.
Очень редко, выходя из дома, я останавливаюсь во дворе. И смотрю на те карнизы, по которым я лазала вслед за мальчишками, кое-как подвязав косы, чтобы не мешали. Мне неловко даже близким друзьям показать эти карнизы — подумают, что привираю, хвастаюсь. А между тем еще доживают век старушки, которые называли ту девочку «крышницей».
…Мне девять лет, мы живем в деревне Сенжары под Полтавой. За деревней дорога идет мимо леса к кладбищу.
Ребята спорят:
— Кому не слабо́ одному в полночь пройти на кладбище?
— Мне не слабо!
Сказано, и ходу назад нет. Надо положить камень на могилу. Утром проверят. Часов в одиннадцать я вылезаю из окна, наши все уже спят, иду, бегу по дороге на кладбище. Страшновато, мурлычу себе под нос песни, читаю стихи. Наверно, Некрасова, я тогда года три подряд читала Некрасова. Кладу камень и торжествующе возвращаюсь. Жду не дождусь утра. Жаль только, что «подвиг» был совершен перед самым отъездом в Москву, так что купаться в волнах славы мне пришлось не больше недели…
Другое лето, тридцатый год… Кисловодск. Мне двенадцать лет. И я знаю, что надо человеку для счастья — скакать на лошади. Наверно, это все от книг — Густав Эмар, Купер, «Герой нашего времени», джек-лондоновская Паола, маленькая хозяйка большого дома. Впрочем, здесь, в Кисловодске, я все время вижу и живых всадников.
Я отправляюсь в манеж.
— Сколько тебе лет?
— Пятнадцать, — не сморгнув глазом.
— Ну что ж, приму. Но ведь ты соврала. (Я заливаюсь краской, вот-вот заплачу.) Имей в виду, испугаешься — выгоню.
Только бы не испугаться. Только бы не испугаться. Взбираюсь на лошадь, обливаюсь потом, судорожно цепляюсь за поводья. Шагом. Рысью. Галопом. Через препятствия. Я так боюсь, что меня выгонят, что мне уже и не до страха перед лошадью, падением, увечьем.
Передо мной образец — Галя Забугина, дочь главного врача того санатория, где работала моя мама. Галя в широкополой шляпе, в брюках, ее окружают поклонники. Так держаться в седле, как Галя, так надменно на всех смотреть, так проскакать мимо них!
Я маленького роста, на физкультуре стояла последней. В нескладных шароварах и майке. На большой лошади я совсем малявка, нисколько не похожа на моих книжных и живых героинь. А все-таки скакала на коне по узким кавказским дорогам.
Я пишу в доме творчества в Переделкине, меня обступают липкие, постыдные страхи. Они выползают изо всех углов, их много, они не дают спать, нельзя сесть за рабочий стол, прежде чем их не прогонишь.
Стыжусь страха, а все-таки боюсь. Всю зиму 1965–1966 годов я боялась писем, написанных Левой в защиту Синявского и Даниэля. Я боялась написать протест в «Известия» против статьи Еремина «Перевертыши», я боялась предстоящих собраний. Это страхи реальные. Но ведь в том-то и дело, что познать причину страха — это уже отчасти справиться с ним. Самые главные — те, невыговоренные, беспричинные, те, что засели где-то глубоко, о которых никому не скажешь. Боюсь, потому что боюсь.
С детства я ненавидела хилое, трусливое, то, что я считала еврейским. Это надо из себя выдавить, вытравить без остатка. Для этого плавать, прыгать, ходить по буму, упражняться на турнике, на кольцах, мчаться на санях с высоких гор…
Меня просто бросили с лодки в море, и я поплыла.
Я только привинтила первые «снегурочки», стала на лед, упала и сломала руку. Врач, гипс, рука на привязи. Едва сняли повязку, я тайком — меня еще не пускали родители — снова пошла на каток, привинтила коньки, стала на лед, упала и сломала ту же руку. Нисколько не обескураженная, я ждала, когда же снова пойду на каток, когда же встану на лед, когда же научусь летать так, чтобы ветер в лицо. Дождалась и научилась.
Я была твердо убеждена, что это единственный способ жить. И не было у меня ни капли сострадания к тем, кто не мог. Захочешь, так сможешь. Нет такого слова — «не могу».
Когда маленькая Света плакала, боясь спрыгнуть с невысокой горки, я сокрушалась, что у меня выросла такая трусиха. Когда я сама отступала в страхе перед какой-нибудь опасностью, я ненавидела себя.
На углу Пушкинской и улицы Москвина стояла моя школа. Во дворе был сарай, на крышу можно было вылезти из окна второго этажа, из кабинета физики. Мальчишки вылезли и прыгнули. Я тоже вылезла и остановилась. Испугалась. Особенно неприятно было потому, что их всех наказали. А меня нет.
Один из мальчиков потом признался, что он влюбился в меня именно в тот момент, когда я отступила, не прыгнула. А он у меня на глазах прыгнул.
Часто я слышала и читала в книгах, что девушке, женщине идет страх, что бояться — признак женственности. Мне всегда хотелось, чтобы в меня влюблялись, но я никогда не прикидывалась трусихой, чтобы дать какому-нибудь робковатому мужчине возможность выделиться и покрасоваться своей храбростью. И вообще не очень-то верила во все эти разговоры, думала: уж если нравишься за что-то, то за храбрость, вовсе не за трусость.
А тот сарай и тот стыд помню, как будто это было вчера.
Но чаще, гораздо чаще я прыгала.
Прыгнула с парашютом. Не боялась бомбежек, и как только отправила дочку в эвакуацию, ни разу не спускалась в бомбоубежище.
Я не боялась рожать, не боялась своих многочисленных операций.
Как в первобытно-магическом восприятии, страхи овеществлялись, одушевлялись. Я болела в детстве тяжелой скарлатиной, с осложнением, с жаром, с бредом. И я кричала ничего не понимающим родным: «Сыворотка, уберите сыворотку!» Сывороткой — новое слово, услышанное сквозь бред, — я называла маску, коричневую кукольную маску старика-гнома. Боялась этой маски, она превратилась для меня в средоточие боли, болезни. Во взрослых болезнях «сыворотки» уже не было, но уверенность, что все вовне, достаточно что-то убрать, изменить, и боль, зло уйдет, — это осталось.
Когда я училась в седьмом классе, мы проходили практику на заводе «Мосштамп». Рядом с нашей школой, на Большой Дмитровке, во дворе, громыхал пресс, было жарко, мы в основном слонялись без дела, редко-редко нам что-то объясняли, подпускали к станку. Зато мы «переваривались в фабричном котле». И набивали карманы «браком» — бритвенными лезвиями, которые так приятно было ломать, превращать в металлическую крошку на уроках.
Как-то мы прогуляли практику. Меня обвинили в том, что я зачинщица. Я в это время увязла в любовных переживаниях, проходивших в бурной переписке (хотя «предмет» сидел на соседней парте), отругивалась лениво, и вдруг старшая вожатая говорит: «Конечно, ты, Рая, дочь служащего, из интеллигентов, разве тебе понять рабочую душу? Вот Поля недаром осталась, она с молоком матери впитала любовью к труду, рабочая косточка…»
Я пристыженно замолчала. Поля была дочерью нашей школьной уборщицы. Не далее как утром я в очередной раз занималась с ней физикой, объясняла устройство электромотора. Она была невообразимо тупой, мне казалась очень доброй. И каждый раз, входя к ним в комнату, где оконце на уровне улицы, где жили восемь человек (как спят? где помещаются?), я испытывала острый стыд за свое благополучие, за благополучие нашего дома. Вожатая продолжает говорить, а мне в душу вползает страх: значит, я недостойна делать самое главное — участвовать в революции? Значит, Поля для этого годится, а я нет? А ведь я ночами представляла себе, как уйду в подполье где-нибудь в Германии, как буду участвовать в боях, как пронесу знамя на демонстрации или как убегу из дома строить Комсомольск-на-Амуре.
Нет, нет, я больше никогда не пропущу практику, я не буду задаваться, я добьюсь того, чтобы следа «служащей», интеллигентки не осталось во мне.
Война. Кто пойдет на опасное задание? Кому не слабо?
Ничего этого не было. Потому что я побоялась пойти против правил, уставов, законоположений.
В тот проклятый день, пятнадцатого октября сорок первого года, когда мокрый снег смешивался с черным дымом — жгли архивы, — мне твердо сказали в райкоме партии, куда я прибежала за разрешением остаться защищать Москву: «Каждый должен быть на своем месте, вы делаете важное дело, вас недаром эвакуируют вместе с ответственными сотрудниками Народного комиссариата иностранных дел, так вы помогаете фронту. Теперь вас приняли в кандидаты партии, извольте подчиняться партийной дисциплине. Чем тяжелее положение, тем строже дисциплина. Вы понимаете, что будет, если каждый начнет своевольничать!»
Этажом ниже, на той же 3-й Миусской, формировался коммунистический батальон. Мне бы посвоевольничать, мне бы послушаться себя, не испугаться начальства. Но нет, я явилась по приказу на Большую Грузинскую и уехала в Куйбышев.
Похоронив Леню, я написала заявление в военкомат с просьбой взять меня в армию. Мне отказали.
Летом 43-го года я была с делегацией на фронте под Орлом. Мне предложили остаться. Правда, робковато предложили, комиссар все время переспрашивал: «А мне за это не влетит?»
Мы очень устали, целый день переезжали из части в часть с подарками и лекциями. Я уснула в палатке, а когда проснулась — вокруг меня стоят люди, удивляются, смеются. Оказывается, ночью началась бомбежка, а потом артиллерийский обстрел Орла, вступили наши «катюши», грохот стоял невообразимый, а я — кажется, единственная — просто не проснулась, продолжала мирно спать. Начиналось наступление на Орловско-Курской дуге.
Еще одна была возможность — в октябре 43-го года я поехала на Северный флот. Тоже читать лекции. И там могла бы остаться. Причем я не испугалась, когда еще в самом начале в Архангельске у меня украли сумку с документами. Меня все в Архангельске отговаривали от дальнейшей поездки, считали, что я должна вернуться в Москву, даже тюрьмой мне грозили, но я не послушалась и вполне благополучно проехала без документов по всем военным базам.
Если бы я сегодня могла сказать себе: не пошла на фронт, потому что у меня маленькая дочь и я обязана быть с нею. Или не пошла, потому что испугалась стрельбы, бомбежек, смерти, наконец. Так нет же, этого я совсем не боялась. Я боялась начальства, я боялась хуже — менее достойно, что ли.
По всему строю жизни, души, молодости я должна была быть на фронте. Мои военные письма мужу — крик. Об этом. Каждая военная песня или стихотворение и теперь отзываются несбывшимся. Болью. Себе я этого отступления от себя не простила.
Так и не осуществилась главная моя мечта, так и не пригодилась никому моя физическая храбрость.
Я долго отказывалась принять неизбежность смерти. Долго-долго существовала в иллюзорном мире, где царило бессмертие. А тогда ведь действительно нечего было бояться, раз отсутствовал главный страх. Во время войны мой муж Леня летал на бомбардировщиках, смерть была все время рядом. А я не боялась. Вернее, боялась страхом, который шел от сознания, — его можно было прогнать логическими доводами. В августе сорок второго года, когда самолет разбился и Леня погиб, мой мир блаженного неведения впервые зашатался.
47-й год. В Москву приехал из Рязани брат моего второго мужа Володя. Муж в командировке, мы с Володей одни в квартире (наши на даче). Я жду его с ужином и, как полагается, с пол-литром. Он пришел уже пьяный. Человек он был скорее добрый, но вино у него злое. Он быстро напивается, начинает обличать свою жену, нас с Колей вместе, потом порознь, всех остальных родных, знакомых, незнакомых.
Наконец он вытащил револьвер и начал произносить предсмертные тирады. Хоть он и был совсем пьяный, но мне с ним не справиться, он огромный здоровенный мужчина. Пытаюсь выхватить револьвер, он меня отталкивает. Бежать в другую комнату, звонить? Но кому, куда? Два часа ночи.
Он ложился на кровать и складывал руки, как в гробу. Вскакивал, распахивал окно, лез на подоконник. Начинал плясать вприсядку, падал на пол. Читал стихи Есенина. Объяснялся мне в любви, уговаривал, чтобы я бросила Колю. Потом проклинал меня. Требовал еще водки.
Самое страшное было, когда он завыл. Прямо так завыл, по-волчьи, и грозил мне револьвером, если не дам еще водки.
На рассвете он наконец затих. Я вызвала «скорую помощь». Его немедленно увезли — белая горячка.
Мне было противно, я сердилась, возмущалась, жалела его жену, жалела его, немножко жалела и себя — ну за что мне такое, — но ни на миг не ужаснулась: у него в руках заряженный револьвер, он ничего не соображает, сейчас он спустит курок и… все.
Моя приятельница сказала как-то, что люди вокруг нее движутся по параллельным дорогам, только находятся в разных точках. Оглянешься назад — и увидишь в какой-то точке себя вчерашнюю. Увидишь в том пункте, где и сегодня кто-то из твоих.
Вот я боялась, когда в 1960 году Лев хотел послать в «Литгазету» некролог Пастернаку. А на похороны пойти не боялась. Сегодня это звучит просто смешно, но ведь сколько людей вокруг меня, любивших, понимавших, боготворивших Пастернака, побоялись тогда прийти на похороны!
После мартовских встреч интеллигенции с правительством, в 63-м году, после того как Ильичев, тогдашний заведующий отделом пропаганды ЦК, обвинил Льва в «абстрактном гуманизме», я хожу по дорожкам в Переделкине и боюсь, что все снова вернется, а у меня теперь нет защиты — защиты глухотой и слепотой, — я уже «после грехопадения», я ничего не могу принять, ничего не могу оправдать.
Я боюсь впутываться в дело Бродского и впутываюсь.
В сентябре 65-го года мы с Левой были в Сухуми и там узнали, что арестован Синявский — мы читали его статьи — и еще кто-то (фамилия Даниэля была нам совершенно неизвестна).
Мы с Комой Ивановым плывем по морю, и я говорю ему:
— Ком, я боюсь.
— Чего ты боишься?
— Я боюсь за Левку, за его сердце.
Это правда, только правда, но не вся правда. Я не сомневалась, что Лева как-то вмешается, начнет заступаться, последуют, разумеется, неприятности. А сил все меньше, с каждым годом все это труднее и труднее. Только-только закончилось дело Бродского, и без перерыва — новое дело.
Но кроме всех этих логических соображений был еще и страх. Тот иррациональный, липкий, тот, от которого хочется забиться в угол с криком: «Не хочу!»
Тем страхом я боялась за отца ночами тридцать седьмого года. Тем страхом я боялась на Лубянке, когда мне пришлось провести там ночь в 48-м году.
Прошла Левина тяжелая операция. Издана за границей его книга «Хранить вечно» (1976). Сил не прибавилось. Страхи усилились. А те страхи десятилетней давности кажутся странными. И это чуть-чуть помогает подавлять сегодняшние.
Я боюсь идти на демонстрации 5 декабря 65-го и 5 марта 66-го года — и не иду.
Конечно, во всех этих случаях дело не только в страхе, все это довольно сложно. Но есть и страх, а я здесь говорю именно о страхе.
Только по моей технической безграмотности я не боюсь, что наши разговоры в квартире записываются, просто в глубине души я не верю, что можно что-то записать на магнитофон.
Оглядываюсь на соседние дорожки — где сейчас мои друзья? Люди освобождаются от страха. Вот один только пример: в 58-м году никто, ни один член Союза писателей не выступил в защиту Пастернака. А ведь многие, очень многие считали Пастернака поэтом великим, знали его годами, а то и десятилетиями.
Прошло семь лет. И за двух литераторов — Синявского и Даниэля, которых мало кто знал, почти не знали их произведений, а те, кто знал, в большинстве своем не одобряли (я имею в виду только людей защищавших) их методов — печататься под псевдонимами за границей, и все-таки за них заступилось более ста литераторов и многие люди из разных слоев общества. Писали письма в газеты, правительству, писали и телеграммы съезду партии, открыто говорили о своем несогласии. Люди освобождаются от страха. Испугаться стыдно. Это важно — чтобы не было стыдно.
И я начала освобождаться от страха. Вот я нисколько не испугалась, когда меня вызывали в партком по делу об этом нашем письме в защиту Синявского и Даниэля.
9 марта 66-го года я выступала на открытом партийном собрании, говорила о рукописях, не ставших книгами: «Святой колодец» В. Катаева, «Новое назначение» А. Бека, «Софья Петровна» Л. Чуковской, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Реквием» А. Ахматовой, роман Василия Гроссмана, конфискованный органами КГБ. Меня поздравляли, благодарили, записывали, пересказывали. Восхищались смелостью. А мне было неловко, потому что мое выступление было сочетанием смелости и страха. Боялась идти на трибуну и пошла. Боялась назвать роман Гроссмана и назвала. Но я и не обмолвилась о Синявском и Даниэле. А они сидели в московских тюрьмах, ждали этапа…
Как же все-таки из той храброй девочки выросла эта взрослая трусиха? Не могла же я пройти весь «волочильный стан» (А. Солженицын) собраний, газет, журналов, постановлений — и чтобы следов не осталось.
Я еще всегда стремилась к тому, чтобы хлопали восхищенные зрители. Казаться всем смелой, красоваться на сцене, на трибуне, на коне. И чтобы все одобряли, обязательно чтобы все одобряли каждое слово, каждый поступок.
Как же можно идти своей дорогой, она же никем не одобрена, твоя дорога? А может, она и вовсе неверная? Нет, идти надо по широкому шоссе, строем, в ногу. Шоссе проложено теми, кто впереди, они знают лучше, они думают о тебе и за тебя.
А страшно вот что: свернуть, сбиться с пути, остаться одной. Проклятое интеллигентское нутро и воспитание тянут порой на боковые тропки, тянут поискать самой. Нет-нет, не поддаваться, бороться с этим, как в детстве с трусостью. И быть со всеми, только со всеми.
Пожалуй, я сейчас слишком рационализирую. Это еще и натура. Может быть, прежде всего натура.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал…
П. Коган
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.
Н. Коржавин
Я — с Коржавиным. Никогда не рисовала углов, уходила от углов, боялась их. И так — до сих пор.
Мои взрослые дочери часто и теперь говорят мне, что у нас в квартире привидения. Они не любят оставаться одни, утверждают, что скрипят половицы, кто-то ходит. Я пожимаю плечами, потому что ничего похожего никогда не испытывала ни в детстве, ни позже. Наверно, дочери точнее, чем я, ощущают мир, исполненный опасностей, мир, враждебный человеку, где страхи подстерегают от рождения до смерти.
Во мне сосуществовали страх и бесстрашие.
То, что я долго была такой бесстрашной перед жизнью, обогатило мои детство и юность: незамутненное счастье начала, безграничность я испытала каждой клеточкой, целиком и полностью. Но и лишало многого — делало жестокой. Здесь нет обязательной причинной связи, но у меня это было так.
Позже это же ограничивало как литератора, не давало мне возможности глубоко постичь тот круг явлений, которым я призвана заниматься профессионально, — современное искусство. Его ведь не понять, не ведая страха, отчаяния, абсурда, ужасающей невозможности общения.
Вместе с приходом страха в мою жизнь — осознанного страха — я стала лучше понимать других людей, стала более сострадательной, в мире прибавилось красок и звуков. Та девочка, та молодая женщина просто не услышала бы, например, гениальных тютчевских строк:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
И тут дело вовсе не в возрасте. Есть люди, которые и в молодости постигают эту суеверность страха за другого, за любовь, за любимого.
Трагедия очищает страхом и состраданием. Эти понятия близки, но не тождественны. Страх за близкого, если он не застилает весь мир, не унижает. Страх за себя, сколь бы естественен он ни был, унижает.
Я порой возвращаюсь к тому месту из первой книги Надежды Мандельштам, где она сожалеет, что не выла от оскорблений, ужаса, боли. Жалею теперь, что мало, гораздо меньше, чем мне сегодняшней хотелось бы, боялась за маму, за дочерей (видимо, по закону компенсации очень боюсь за внуков). Но ничуть не жалею, например, что, искусав до крови руку, ни разу не вскрикнула при родах.
Нет, мне и сейчас кажется, что выть — недостойно человека. Но ведь обстоятельств, к этому вынуждающих, я не испытала!
Твержу, словно древнее заклинание: я не буду бояться! Старательно протыкаю игрушечной стрелой игрушечного медведя, чтобы погиб тот, настоящий.
А может быть, загоняю страх куда-то в глубины, в подсознание? Но когда мне теперь говорят, что у наших дверей часто стоят «их» машины, особенно когда у нас иностранцы, — а их все больше, — мне нисколько не страшно.
Как же избавиться от страхов?
Современный психоанализ учит: обращайтесь к детству.
Ох, не помогает обращение к детству…
1966