6. Леня

Моего внука назвали Леонид, в память моего первого мужа, отца старшей дочери, погибшего на фронте Леонида Шершера. Мертвые остаются молодыми, поэтому Леню трудно, почти невозможно представить себе дедом, когда он и отцом побыл недолго — два с половиной года.

Он погиб 30 августа 1942 года. Его и тех, кто погиб вместе с ним, хоронили в Монино на кладбище летчиков. Предупредили, что на территорию военной части пустят только родных. Запаянные железные коробки — их так и привезли с границы — опускали в большие ямы. Ком земли — кусок сердца, еще ком земли — кусок сердца. Размеренно и будто никогда не кончится.

А через несколько дней выяснилось, что к могилам по специальным пропускам пройти можно, и мы поехали в Монино, близкие друзья, кто был в Москве в сентябре 1942 года.

Мы возвращались с кладбища и смеялись. Смех был со слезами, а все-таки смеялись. Это почти невероятно, но, вспоминая Ленины бесчисленные остроты, любимые словечки, занятные истории, мы и тогда смеялись.

Он говорил с вполне серьезным лицом, чтобы его не просили стать пятым классиком марксизма — его фамилия не подойдет. На улице останавливал прохожих вопросом, нет ли лишнего билетика на вечер Шершера? Звонил куда-нибудь в театр и просил оставить «билеты для Шершера, — говорит его помощник». Иногда действовало.

«Памятник неизвестной чернильнице» — так он называл массивные письменные приборы.

С Мухой Ивановой они тысячу раз разыгрывали неизменный диалог:

— Вас вызывает товарищ Алексеевских.

— Каких? — хохотали сами, и все вокруг смеялись.

Домашний юмор очень трудно передать. Но без этой атмосферы юмора не представить себе нашей юности. Я была только потребительницей — смеялась.

Леня смеялся реже меня, но вызывал смех он.


* * *

С Леней мы учились в одной школе, в одном классе, но словно бы впервые я увидела его так: в 1930 году в Радиотеатре в помещении Центрального телеграфа был пионерский слет. «Слово имеет ученик 27-й школы Леонид Шершер». Он читает стихи с эпиграфом из Сталина: «Мы должны пробежать это расстояние в десять лет, иначе нас сомнут».

Нас не сомнут, если сотни мартенов

себе вожаков найдут.

Нас не сомнут, если стали на смену

станет ударный труд.

Понятия не имела, что он пишет стихи. Мне вообще трудно было представить себе, что стихи кто-то пишет, а тем более знакомый мальчик из моего класса. Стихи сами собой рождаются. И теперь, много лет спустя, зная, что и на сборники стихов заключаются договоры, что и эти книги редактируют, что бывают верстки, я все равно непоколебима в своей детской вере: создание истинного стихотворения — чудо…

Леня читал стихи не так, как обычно разговаривал. Читал, растягивая слова, удлиняя гласные, каким-то чужим голосом.

Он был высокий, немного сутулился, очень худой. Разлетные брови, умные серые глаза, большой нос, лицо как-то книзу неожиданно, раньше положенного кончалось. Напоминал то хищную птицу, то обиженного нахохлившегося цыпленка.

В Радиотеатре я услышала посредственные вирши, многие писали такие; в них не было признаков поэтической одаренности, но я вспоминаю именно эти стихи, потому что в них была часть нашей общей жизни.

Лето 1935 года я жила под Москвой, на Клязьме.

Тем летом мы смотрели немецкий фильм «Петер» — одну из первых иностранных картин.

Heute fühl ich mich so wunderbar

(Как я счастлива сегодня),—

напевали мы вслед за Франческой Гааль.

Случайно там на Клязьме я встретила Леню. И мы решили не учиться в десятом классе, а попробовать сдать экзамены в институт — тогда это еще разрешали, аттестаты зрелости ввели год спустя.

На той даче, где жил Леня, было много хозяек. Казалось, что все они — Ленина мать среди них — не отходили от примусов, готовили обед. Я их очень осуждала за низменное это занятие.

Его отец напоминал карикатуры на буржуев, которые печатались тогда в наших журналах: толстый, обжора. С того времени я и невзлюбила отца моего будущего мужа. Причем личная неприязнь сочеталась с «классовой». И даже когда Леня погиб, на похоронах в Монино, где уж горевать-то можно было вместе, отец рыдал в одном углу, а я, каменная, без единой слезинки, стояла в другом углу. Но до этого прошла еще целая полоса жизни.

Той весной 35-го года у меня начался «роман» с Колей Рыжичкиным: он был на класс старше, крупный, медвежеватый, капитан волейбольной команды. Жил он на Столешниковом, в том дворе, где делают ключи и чинят застежки-«молнии». В тридцать пятом году еще не было никаких «молний».

Коля раза два приезжал на Клязьму, несколькими взмахами переплывал узкую речку Учу. Смотреть, как он плывет, было приятно, плыть рядом с ним — надежно. К тому же он был секретарем комсомольской ячейки.

После многократных просьб я разрешила Коле поцеловать меня. Тогда я не понимала, что единственная причина отчаянного моего сопротивления была в том, что я его нисколько не любила. Придумала влюбленность: широкие плечи, мускулы, твердое знание — так надо, так не надо. Колю вскоре забрали в армию, и он погиб в боях на Хасане.

В то время, как я выясняла отношения с Колей Рыжичкиным, Леня ухаживал за нашей одноклассницей, хорошенькой блондинкой, посвящал ей стихи. Мы делились друг с другом своими «любовными переживаниями».

У меня на даче подолгу жила подруга, она не одобряла Колю. Мы могли часов по десять подряд обсуждать ее и мои «романы». Веру раздражало именно то, что меня привлекало (или я сама убедила себя, что привлекало), — он настоящий потомственный пролетарий.

Я тогда прочитала роман Вересаева «Сестры», — вот она, книга про меня. Про кающуюся интеллигентку, которая успешно «переваривается в рабочем котле». Книгу Вересаева я и сейчас помню — не содержание, а запах. Героиня работала на заводе «Каучук», и все было пропитано сладко-тошнотворным запахом горячей резины.

…Стойкая вещь запах. 1939 год. Я на пятом месяце беременности. Мы в Крыму, едем на машине осматривать какие-то достопримечательности. Я сержусь на Леню, что повез меня, сержусь на себя, что не сумела отказаться: красоты мне не милы, Леня останавливает машину и покупает чайные розы. Я усыпана розами, их запах дурманит, но тошнота проходит.


Леонид Шершер. 1940 год

Я пишу в ереванской гостинице, в вазе — чайные розы, а я вспоминаю те, которые Леня тогда бросил в окно машины, — не чинный букет, а буйная охапка, — на сиденье, на моем платье, на полу.

Только утром мы подсчитывали скудные наши студенческие деньги, выяснили, что дотянем до Москвы лишь при строжайшей экономии. Вот тебе и экономия. Перешли на щи суточные, да и то за них платил наш приятель.

Мы вместе ездили подавать документы на Пироговскую улицу, где тогда находился Институт философии, литературы, истории — ИФЛИ. Все проходившие мимо меня юноши и девушки казались мне гениями. Без Лени я вряд ли решилась бы на отважный этот шаг.

Кончились экзамены, и вот Леня пришел вечером к нам на дачу непривычно мрачный.

— Хочешь почитаю стихи?

— Конечно.

Когда ветры уносят последние вспышки июля,

Когда ветры, как псы, замирая, ложатся у ног,

Я сижу у окна, сентябрясь и тоскуя,

Ни улыбок, ни встреч, я как ты — одинок.

...........................................

Я не знаю, не видел тебя, дорогая,

Но я встречусь с тобой на распутии дальних дорог.

Ты узнаешь меня, и тебя я, конечно, узнаю,

Но до встречи с тобой я, как ты, одинок.

«Дальние дороги» прошли через все Ленины стихи. Семь лет спустя, в одном из последних и лучших своих стихотворений, он написал:

Ты поверь мне, что это не просто красивая фраза,

Ты поверь, что я жить бы, пожалуй, на свете не мог,

Если б знал, что сумею забыть до последнего часа

Ветер юности нашей, тревожных и дальних дорог.

В первом стихотворении мне понравилось слово «сентябрясь», и я спросила:

— Это кому посвящено, Зинке?

— Нет, тебе.

…Меньше всех — Леня. Леня, с которым я сидела на одной парте. Леня — нескладный, неспортивный, а я твердо знала, что полюблю только хорошего волейболиста. Его, одессита, я учила плавать. И сколько раз он описывал, какой должна быть его жена: блондинка, не будет работать, может, только если балерина, всецело посвятит себя дому, мужу, детям… Нисколько не похоже на меня.

Вскоре мы целовались под березой напротив нашей дачи и очень удивлялись, как все это произошло. А потом много дней подряд по утрам Леня появлялся у забора; и когда его долговязая фигура наконец удалялась, я пулей бросалась в уборную. Терпела с утра. Как же такая низкая проза может врываться в немыслимо высокую нашу поэзию?!

Медовую неделю мы провели в Ясной Поляне, где работал бывший наш школьный учитель.

В институте меня называли «маленькая Райка» — младше всех на курсе, ниже всех ростом. Мне казалось, что талия недостаточно туго затянута, — «Хочешь, чтобы лопнула», — ворчала наша портниха, перешивая мне в очередной раз какое-нибудь из маминых старых платьев.

Ленина жена должна быть очень хорошо одета. Потом он, упрямо пробиваясь в печать, зарабатывая, действительно начал мне покупать платья и туфли. Но в то лето тридцать пятого года я, как и большинство московских девушек, ходила в парусиновых лодочках, белых с голубым кантиком.

В предсонных грезах в тех случаях, когда я не поднималась на трибуны всех форумов мира и не въезжала на коне в города, освобождавшиеся вихрем мировой революции, я облачалась в платья неслыханной красоты. Не знаю своей сверстницы, которая не мечтала бы о длинном черном бархатном платье, не знаю ни одной, у которой было бы такое платье. Вместо воображаемого бархата (после войны прибавилась приставка «пан бархат») у нас верхом роскоши была белая кофточка с черными горошками.

По утрам я вскакивала, обо всем забыв, и радостно начинался новый день. Были беды в мире? Были, наверно. Я читала о них в книгах, в газетах — впрочем, в газеты я заглядывала редко. Были где-то в других местах, не здесь. А я — там, где только дружба, радость, теперь вот и любовь.

Мама болела временами, но мамам так и положено — болеть. Буду ли я когда-нибудь мамой?! Не думала об этом. Когда мои сокурсницы говорили о беременностях, об абортах, я изумлялась, полагая, что такое бываем только у взрослых, а от меня это отделено почти непроходимыми рвами.

Heute fühl ich mich so wunderbar.

Сегодня и завтра. И всегда.

Мама иногда жаловалась на мою невнимательность. «Мам, ты скажи мне, я все что надо сделаю». «Нет, я не буду говорить, ты взрослая, ты сама должна знать».

Взрослой я была только в одном — я хотела скорее зарабатывать. В Ясной Поляне мы записывали воспоминания крестьян, знавших Толстого. Прошло всего 25 лет со дня его смерти.

Каждый вечер мы проделывали один и тот же путь — Тверская, Столешников переулок, Большая Дмитровка, Петровский переулок. Теперь улица Горького, Пушкинская, улица Москвина, а Столешников остался.

— Поздно, Линь, надо возвращаться.

— Еще самый последний разок.

— Ну, давай малым кругом.

Мы делились воспоминаниями. Нам казалось, что мы прожили долгие раздельные жизни и надо поделиться каждым днем, каждым часом. Как нам удавалось набрать рассказов на шестнадцать часов в сутки? Удавалось.

Первого сентября 1935 года мы благоговейно переступили порог института. На кафедру вышел профессор Радциг, маленький старичок (вероятно, ему было лет пятьдесят), и неожиданно высоким фальцетом начал рассказывать о Троянской войне. Он и сам казался нам вышедшим оттуда, из античности.

Прошлое. Троя. Там и Ахилл, и русские цари, и Радциг, и наши собственные родители. У нас нет ничего общего с прошлым. В 1917 году подвели черту. Некоторым это прошлое интересно — историкам, например, — а мне так нисколько не интересно. Все главное — в настоящем, отсчет идет от нас.

Не я одна так ощущала. Елена Ржевская в книге «Ближние подступы» пишет: «Сколько себя помню, всегда было о_б_щ_е_е д_е_л_о. Сейчас это война. До нее общим делом было все то, что называлось „наше время“. Его любили, романтизировали. Быть в такой чести у современников — редкая удача для времени. Время, „когда все сбывается“. Время, „когда все начинается с нас“. А все, что д о, — потоп, вывернувший, унесший культурный пласт предшественников, и родовые корни, и само представление о них» («Новый мир», 1980, № 5).

Я пытаюсь погрузиться в то лето, но меня выталкивает на поверхность, в сегодня, даже не потому, что я многое забыла. А потому, что я не нахожу слов, — я ведь хотела дотронуться до завязей счастья, а это мне недоступно.

В 1939 году я с трудом довела урок, выскочила на улицу к Малокаменному и едва не потеряла сознание. Это была первая весть о Светке, о нашем с Леней продолжении.

Heute fühl ich mich so wunderbar.

Сегодня и вечно.


* * *

«Ничто на свете не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес», — писал Герцен. Чем-чем, а сильно возбужденным общечеловеческим интересом нас не обделило ни детство, ни отрочество, ни юность.

Прошли годы, прежде чем я поняла, что те партийноклассовые интересы, которыми питалась наша юность, во многом противоречили общечеловеческому, вели к бесчеловечной практике.

Лени лично касалось — сомнут нас или не сомнут, касалось с детства, а потом он и был среди тех, кто не дал нас смять.

Мы все знали назубок — 518 и 1040: 518 новых предприятий и 1040 машинно-тракторных станций — священные цифры первой пятилетки.

Война подтвердила: все верно, наши личные судьбы неразрывно связаны с общей судьбой.

Леня писал мне: «У меня новостей много, но все они так или иначе до тебя доходят, ибо они связаны с общими новостями» (10.11.41); «Самое радующее — это газетные новости и подробности, которые я здесь смог узнать. Это действительно радует и искупает все горести, которые навеваются всякими мыслями личного порядка» (28 дек. 41 г.); «Настроение очень подняли новогодние подарки — накануне Крым, а к вечеру— Калуга» (2.1.42).

Для Лени это ощущение неразрывных и важных связей с миром воплощалось прежде всего в печати. Он покупал все газеты и журналы, уезжая куда-нибудь, очень волновался: ему все казалось, что именно в это время случится что-то самое главное, а он пропустит.

Он был прирожденным журналистом, журналистика была и призванием, и воплощением того, что характерно для поколения: все знать, быть со всеми связанным и участвовать, обязательно лично самому участвовать.

Профессиональная журналистика началась в стенной газете «Комсомолия». 1936 год. В коридоре старого институтского здания на Пироговской непривычно большая студенческая толпа. Крупными буквами выведен заголовок: «Любовь, дружба, ненависть». Роза и винтовка. Оформлял этот номер Иван Хмарский. И анкета: «Какие качества нужны человеку, которого вы могли бы полюбить?» Читать эту «Комсомолию» приезжали студенты со всей Москвы.

Еще до института Леня был деткором «Пионерской правды»; позже работал в «Иллюстрированной газете». Газета была самой большой любовью его жизни, ему все-было важно — темы, язык, заголовки, шрифт, рисунки.

Он оказался великолепным газетчиком. Он совсем не стеснялся, не боялся людей, вместе со своими друзьями брал интервью для «Комсомолии» у известных писателей — у Оренбурга, Маршака, Кассиля.

Когда специальным решением парткома института сменные редакции «Комсомолии» перевели в общеинститутскую газету, Леня мучительно, как нанесённую ему обиду, воспринял ее неуклюжее, штампованное название «За большевистские кадры» (которое быстро переименовали в жаргонное «забока»).

В студенческие годы он познакомился со старым журналистом Василием Регининым и приходил от него, пересказывая эпизоды — подлинные и выдуманные — из истории русской печати, радовался: «Старик Регинин нас заметил». Жадно читал неистового репортера Киша. Идеалом для него был Михаил Кольцов, «Испанский дневник».

Вероятно, страницы жизни, связанные с Испанией, самые высокие, светлые, в наибольшей степени проникнутые общечеловеческим интересом.

И это представление оказалось отчасти иллюзорным. Именно отчасти, потому что карты Испании на площадях наших городов, ощущение испанской трагедии как своей личной — реальность. И пароходы с испанскими детьми. Но корыстная политика наших властей, для которых испанцы стали разменной картой, и расколы в самой Испании — тоже реальность.

Однако и сегодня для меня «победивший звук» — в Испании 36-го года, пусть лишь на мгновение, — возможность человеческого братства «Интернациональные бригады».

Каким страшным сном тогда показалось бы: три-четыре десятилетия спустя чуть ли не о каждом будут спрашивать: а он кто? Русский? Венгр? Какой процент крови? Украинской, еврейской, французской?..

Наше тогдашнее отношение к Испании совпадало с отношением людей, от нас бесконечно далеких. Не буду ссылаться на Хемингуэя или на Мальро. Приведу слова Оруэлла из книги «Дань Каталонии»: «…быть может, это звучит как безумие, но единственное, чего мы оба хотели, — это вернуться в Испанию. Эта война, в которой я принял столь незначительное участие, оставила преимущественно дурные воспоминания, но я не хотел бы упустить ее… Результат всего — вовсе не обязательно разочарование и цинизм. Как это ни удивительно, после войны в Испании я стал больше, а не меньше верить в человеческое достоинство».

В сентябре 36-го года был вечер встречи с новым набором. Мы — второкурсники — ощущали себя убеленными сединами опыта. Но само собой получился вечер, посвященный Испании. Вдвоем с Инной Кулаковской Леня написал к этому вечеру приветствие — взволнованное, романтическое. В конце обращения, где шла тема «если завтра война», говорилось: «тогда народный комиссар обороны станет народным комиссаром наступления…» Кажется, за всю войну это ни одному пишущему так в голову и не пришло.

На факультете не любили штампы, боялись штампов, травили штампы. После обращений, резолюций, написанных как стихи, со строго отобранными словами, чтобы был ритм, главное, чтобы была свежая мысль, мы потом годы и годы слушали, читали, утверждали перелицованные, вчерашние, одинаковые резолюции со стандартным пафосом.

На испанском вечере Леня впервые прочел стихи, которые потом были включены в сборник «Мы с вами»:

…Пусть выходит сердце, как победа,

как весна к открытому окну,

к черноглазым девушкам Овьедо,

отстоявшим пулями весну.

И они, уверенны и ловки,

проходя сквозь пулеметный дым,

зарядят тяжелые винтовки

сердцем сокрушающим моим.

Эти стихи он читал в Колонном зале на испанском вечере. Гордилась я им необыкновенно.

Однажды утром, открыв «Известия», увидели резкую, ироническую статью Эренбурга о слабых стихах советских поэтов, посвященных Испании. Имена поэтов не назывались, только номера. Поэт № 6, издевался Оренбург, предлагает испанцам заряжать винтовки его сердцем. Друзья стали называть Леню «поэтом № 6». И долго у нас в семье был комплекс чеховского героя: «пропечатали».

Наш друг Витя Перов также поклонялся газете, также мечтал о журналистике. Он женился на Ханке Ганецкой, нашей студентке. Молодые, красивые, счастливые, уезжали они в первое путешествие. А летом 37-го года у Вити не распознали гнойный аппендицит, дали касторку, начался перитонит, он умер. Мы стояли в почетном карауле в клубе того дома на набережной, на улице Серафимовича, который все называли «дом правительства». Там в это время уже шли аресты, запечатывались двери одна за другой. Месяц спустя была запечатана и та, из которой вынесли Витин гроб. После ареста его тестя, старого большевика Ганецкого, кто-то сказал, будто Витю убили «враги народа». И мы не отвергли этого с негодованием, не назвали абсурдом. А скорее — поверили, я в большей, Леня — в меньшей степени. Верили же мы и гораздо более глупым и гораздо более страшным вещам.

На сцене театра Охлопкова шла тогда пьеса «Павел Греков». Помню наэлектризованный зал, наше с Леней волнение, помню, что борьба шла между доверчивостью и подозрительностью и побеждала доверчивость. Большинство из нас, даже вне зависимости от различий в характерах, были гораздо более склонны верить людям. Но воспитывали нас иначе.

У Лени был ум сильный, скептический. Он не хотел и не умел преклоняться. Он был человеком как раз того типа, который, казалось, и должен был заявить: это ложь, я не верю, чтобы во всех областях управления страной оказались враги народа. Этого просто быть не может.

Но Леня так не сказал и так законченно, бесповоротно не подумал. Еще, вероятно, и потому, что тогда встали бы, неизбежно встали бы новые грозные вопросы: кто же и для чего все это делает? Кому же все это нужно? А к таким вопросам он совсем не был подготовлен. Чтобы задавать вопросы, наверное, надо было хоть в какой-то степени смотреть со стороны. Извне. А Леня был внутри. Его не сразу пустили внутрь, его в школе один раз не приняли в комсомол, потому что отец его был кустарем. А когда он оказался уже внутри, он стал счастлив. Счастлив не только сознанием причастности, но и признанием причастности.

Ум находил разные выходы.

Он очень любил играть в занимательную игру «Разоблачили врага». Не он ли ее и придумал? Тогда во всех журналах печатались пьесы о «врагах народа». Суть игры состояла в том, чтобы, не читая пьесы, по списку действующих лиц определить, кто враг. И чаще всего это удавалось — драматурги-ремесленники наделяли отрицательных персонажей соответствующими фамилиями.

Ему отвратительны были фанатики, он не разделял моего поклонения Жанне д’Арк, он любил то место из предисловия к «Золотому теленку», где Ильф и Петров издеваются над хмурым господином, изрекающим: «Когда строят социализм, хочется молиться». Он безжалостно высмеивал глупость, подлость, приспособленчество.

Мне часто бывало жаль людей, над которыми он смеялся.

Как бы он поступал, как бы вел себя в сорок пятом и сорок девятом, в пятьдесят третьем и в пятьдесят шестом?

Как и многие наши современники, он облегченно вздохнул, когда началась война. И линия между друзьями и врагами стала линией фронта.


* * *

Лене была свойственна резкая смена настроений. Чаще всего состояние невероятной активности, которую даже трудно вообразить. А после этого — апатия, он мог целые дни просто лежать на диване. Сидеть за письменным столом день за днем, в определенные часы он не умел и так и не научился.

Впрочем, возникали тысячи планов — книг, статей, поездок, не все воплотились в жизнь, но очень многое было сделано.

Мне почти все время приходится говорить «мы». Потому что все было вместе — кусали от одной булки, жили на людях, все делили с друзьями; странной и подозрительной, во всяком случае ненормальной, показалась бы сама мысль об уединении. Как-то вполне естественно, что Леня и покоится вместе с погибшими на одном самолете, за общей оградой.

И творчество тоже мыслилось как нечто коллективное, хотя душой, началом, движущей силой всех творческих планов был именно он.

Собрались писать сценарий о Маяковском. Написали водевиль (вчетвером с Б. Кремневым и Л. Черной) «X через К» — ход через кухню, про обмен квартир. Задумали драму (что-то под влиянием пьесы Пристли «Время и семья Конвей»).

Писали втроем с Л. Черной сатирический роман про некоего гражданина Эванова.

Леня часто бывал недоволен собой. Он записывает в дневник: «Как мало я успел, как немного сделал. А возможностей было хоть отбавляй — терпения бы побольше, да трудолюбия, да уверенности в себе. В этом, конечно, очень трудно признаваться даже самому себе.

Все время думаю — теперь наверстаю, но снова проходит время, накапливаются уже нешуточные годы (24! — Р. О.), а сделано все же ненамного больше. Обидно!»

В 1939 году задумали делать сборник о замечательных людях. Пришли вчетвером вместе с Б. Кремневым и Л. Черной в издательство «Молодая гвардия», к редактору Ольге Зив. Она заключила с нами, людьми неопытными и никому не известными, договор, послала в командировки.

Как необходимо, чтобы первый человек, с кем ты сталкиваешься в жизни, поверил бы в тебя, — первый друг, первый любимый, первый начальник, первый редактор. Нам повезло, мы встретили такого редактора. Мне очень жаль, что я пишу это уже после смерти Ольги Максимовны…

Многие ли литераторы сегодня — и бывшие ифлийцы в их числе — поверят совсем молодым?

Мы с Леней поехали в Киев, где я осталась, а Леня полетел в Одессу — он писал об Эйзенштейне, о фильме «Броненосец „Потемкин“». Полетел на обычном пассажирском самолете, вероятно, полет продолжался тогда час-полтора. Мне это время казалось вечностью. И Леня честно мне признавался, что очень боялся лететь, в тот же вечер звонил в Киев и торжественно сообщал, что все в порядке. А год спустя он как о чем-то само собой разумеющемся записывает в дневнике: «…я был в частях, работал много, да кроме того два дня подряд летал на боевое задание как полноправный член экипажа».

И он прекрасно знал, что ему грозит: «В штабе я видел, как подписывали письма, начинающиеся словами „уважаемая…“. Содержание их понятно. Война. Я сосчитал, что каждую секунду гибнет человек. Каждую секунду!»


* * *

Он читал книги запоем. Еще в школе полюбил О'Генри, знал почти наизусть «12 стульев» и «Золотого теленка». Читал и перечитывал Чехова, Твена, Франса, открывал Шервуда Андерсона, Бирса, Дос Пассоса, Хемингуэя.

Летом 36-го года после первого курса мы были в военных лагерях за Тушином. Там вечером, уже после военных занятий, узнали — умер Горький. Собрались вместе в одной палатке. Люся Успенская читала вслух «Итальянские сказки». Не помню, чтобы Горький много места занимал раньше в наших мыслях, а тут почувствовали сиротство. Начальство не разрешило нам идти на похороны. Тогда мы без разрешения организовали самодеятельную колонну, отправились пешком, влились в общую траурную процессию.

Как мне объяснить моему младшему современнику, который много лет ходит (или не ходит, знает, что ходят другие) к столбу номер такой-то по заранее утвержденным спискам встречать, провожать, хоронить — кого угодно, безразлично — Тито, Каддафи, Амина; как объяснить, что мы это делали т_о_л_ь_к_о по собственному желанию? Как это сочеталось?

Вот захотели идти хоронить Горького. И пошли.

Леня отлично знал и очень любил Маяковского. Маяковский был для нас не просто поэтом. Был всем — законодателем, судьей, наставником. Леня полюбил его, когда его очень мало печатали. Далеко не все в стихах Маяковского мы понимали, но очень старались понять, изучали, толковали каждую строку, росли, поднимались до него. И меряли им многое вокруг, ненавидели его врагов — всех тех, с кем ругался и не доругался Маяковский.

Порою нам приходило в голову — а может быть, и Маяковского убили? А потом инсценировали самоубийство? Нам тогда казалось, что Маяковский покончить самоубийством просто не может.

Слова Сталина в 1935 году о том, что Маяковский «лучший, талантливейший» и что «неуважение к его памяти — преступление», стали личной радостью. Нашего, самого нашего поэта признали.

Стоим мы на Советской площади у обелиска свободы поздно вечером. И Леня с дрожью произносит, глядя на развевающийся на Моссовете флаг:

«Октябрьское

руганое

и пропетое,

Пробитое пулями знамя —

написать такие строки — и можно умереть от счастья».

Тема его курсовой работы — «Гейне и Маяковский».

В нашем отношении к Маяковскому большую роль сыграл Владимир Яхонтов, научивший слышать, понимать, различать не только крик, но и стон поэта.

Вот Яхонтов сидит в кресле, играет розой — это Настасья Филипповна. Или крадущейся кошачьей походкой идет по сцене, читая «Графа Нулина».

Яхонтов читал Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Некрасова, Достоевского. Его вечера были частью наших университетов, важнее, чем лекции, когда в небольшом зале клуба МГУ восторженная молодежная толпа, отбивая ладони, выкрикивала: «Я-хон-тов!!!»

Голосом Яхонтова говорил Димитров — человек, который превратился из подсудимого в судью. В композициях Яхонтова то, о чем мы читали в газетах, становилось искусством.

Леня очень любил театр, МХАТ в особенности, знал всех актеров. «Дни Турбиных» мы смотрели раз пятнадцать, не меньше. Долгие и отчаянно веселые ночи стояли в очередях, чтобы получить билет на «Анну Каренину».

Мы вместе смотрели фильмы «Мы из Кронштадта», «Великий гражданин», «Ленин в Октябре», «Ленин в 18-м году», трилогию о Максиме. «Новые времена», «Огни большого города» Чаплина. Он любил эти фильмы. И хронику. Хроника была похожа на газету.

От Лени я впервые услышала стихи Багрицкого, Асеева, Сельвинского, Киплинга. Часто читал он Багрицкого — «Человек из предместья», «Последняя ночь».

В литературном объединении при журнале «Огонек» (которым руководил Кассиль) он еще школьником познакомился с Ярославом Смеляковым. С тех пор с голоса Лени я и помню:

Только мы пока живые

и работаем пока,

и над нами дождевые

проплывают облака…

Пастернака мы знали плохо, хотя старались понять. Почти не знали стихов Ахматовой и вовсе не знали ни Цветаевой, ни Мандельштама.


* * *

Леня постоянно писал. У него не было никакой робости перед чистым листом бумаги. А читать стихи — даже друзьям — он стеснялся.

«Уже пятый месяц войны, а я все собираюсь записывать то, что вижу, слышу, думаю… А дни идут, все улетучивается из памяти, и потом никогда себе этого не простишь, если останешься жив, разумеется» (24.10.41).

«Известия» все время просят, прислали мне удостоверение, но писать просто некогда, буквально не можем сесть за стол. Сейчас газета у нас выходит на 4-х стр., скоро хотим переходить на выход каждый день. Материал, какой у меня есть сейчас (по собственным впечатлениям), исключительно интересен. Но сесть за него не могу. Если приеду к тебе, хоть чуть отдохну (посплю подряд больше чем 4,5 часа, — а это моя норма, кот. я сейчас установил), тогда, может, напишу.

Он очень не любил ныть, не любил ноющих людей, не любил неудачи и неудачников. Часто со вкусом повторял слова из записных книжек Ильфа: «Выпьем за тех, у кого получается». Он старался избегать неприятностей, горестей, дурного. Разумеется, никто к неприятному не стремится. Но есть люди, которые идут навстречу беде, погружаются в беду. А другие пытаются — если можно — обойти беду. Леня чаще хотел обойти.

Он был словно предназначен судьбой для легкой, приятной жизни. Очень любил вкусно, хорошо поесть, посидеть с друзьями в ресторане. У нас дома за чаем с неизменными сушками Леня с Мухой могли часами составлять меню необыкновенных обедов и ужинов.

Как-то на день рождения Лени пришел к нам в гости Эдик Падеревский, ифлиец, талантливый художник, погибший на фронте. Приняв участие в разговоре о еде, он заметил, что лично он съел бы целого гуся. А у нас и был гусь, правда на всех — на двадцать человек. Но спортивный интерес превыше всего. Мы заключили пари, и Эдик съел гуся, оставив гостей без ужина.

Леня был убежденным урбанистом, совсем не разделял моих наклонностей к сельской жизни: терпеть не мог пешего хождения, ему нужна была Москва, улицы Москвы, шум Москвы. Мне не удалось сделать из него спортсмена.

Большое — для тех лет необычно большое — значение придавал одежде. Никогда не был иждивенцем. Зарабатывать начал рано и легко. Любил поздно ложиться и поздно вставать, ходить в гости и принимать гостей.

После института в 1940 г. всех наших юношей призвали в армию. Никакого энтузиазма он, как и большинство его друзей, при этом не испытывал. Но надо — пошел! «Устал физически я сильно. Все-таки шестнадцатичасовой день физической работы (сейчас это земляные работы, погрузка камня и т. д.) в течение полутора месяцев без единого выходного — это нагрузка основательная даже для более подготовленного физически человека, чем я. Надо сказать, что у меня уже начинает вырабатываться привычка к физ-труду — день я переношу безболезненно. А день этот строится так: встаем мы по зимнему распорядку в 6 ч. утра и прямо направляемся в конюшню. Едем с конями на водопой, чистка их до 8-ми; кормим и возвращаемся, чтобы позавтракать. В 9 часов утра строимся и идем на работу. До 3-х (т. е. полных 8 часов) работаем не разгибаясь. В 3 опять чистим лошадей. В 3.30 обед и сразу (мертвый час отменен) идем работать обратно. В 7.30 возвращаемся к лошадям для того, чтобы накормить и напоить их, а в 9.30 едим сами. После этого час-полтора свободны (ложимся мы в 11). В это время иногда бывают собрания, но каждую минуту ловишь себя на том, что вот-вот заснешь…»

Далее он пишет об окружающих, о бывших ифлийцах. «За какие-нибудь полтора месяца они уже успели потерять всякие — и внешние, и внутренние — признаки культуры». Этого Леня не терял.

Когда началась война, он был красноармейцем команды театра Красной Армии. Работая в литчасти, бывал дома. В армии — но не на фронте. С первого дня войны Леня начал рваться из театра.

Он бомбардировал все военные инстанции заявлениями. В армии перевестись труднее, чем просто попасть на фронт с гражданки. К августу 41-го допросился, попал в дивизионную газету «За правое дело», в авиацию дальнего действия. И здесь не успокоился, пока не стал летать как член экипажа. Во всем его поведении не было «ничего выдающегося», как называется один из его рассказов.

Моя приятельница Марийка Розанова — она сама ушла на фронт в 1942 году, — узнав о гибели Лени, писала мне: «Очень часто сейчас приходится жалеть о прошедшем потерянном годе; ведь все те, с которыми сейчас встретилась, год тому назад, в проклятые 15–16 окт., когда мы неожиданно ретировались на восток, пошли в армию, в те самые рабочие батальоны, куда пошел Шура Кулаковский и др. За этот год они столько пережили, так сроднились, столько всего испытали. У всех столько воспоминаний. А я сижу и завидую. Это невозвратимо потеряно».

Через два года после этого письма, в 1944-м, Марийка погибла. Она работала радисткой, последние ее слова были: «Радиостанцию сжигаем, все уходим».

Война началась для нас еще до 22 июня. Мы все время жили под надвигающейся тенью войны.

Когда родилась наша дочь Светлана, в январе 1940 года уходил на фронт лыжный батальон ИФЛИ. Леня позвонил снизу в родильном доме (у Грауермана, на Молчановке, телефон у каждой кровати) и упавшим голосом сообщил, что его не взяли, взяли только хороших лыжников. Торопился, боялся, что не успеет. Успел. 12 сентября 41-го он записывает в дневнике: «И никто из нас не может сказать, встретимся ли мы снова все вместе. Сегодня мы с Мухой говорили о том, как мы будем праздновать победу. И она сказала, что нам наверно будет грустно. Многих не будет среди нас. А я думаю, что все равно будет очень весело. И если меня не будет, пусть кто-нибудь напомнит об этом Мухе».


С мужем Леонидом Шершером и дочерью Светланой

Он верил в будущее. В стихах, посвященных еще не рожденной дочери (мы оба почему-то непоколебимо были уверены, что будет дочь), он писал:

Мы Светланой тебя назовем

И выпустим в мир.

Ты прими этот мир

Как подарок от нас.

И по детской привычке

Смотреть, что внутри,

Открой

и посмотри.


* * *

…Та, которая могла бы рассказать о нашей с тобой любви, та умерла той же осенью сорок второго года. А я, я прожила еще неправдоподобно много жизней, все меньше и меньше сопрягающихся с той, нашей.

За все, что было, я тебе благодарна.

1965–1969

Загрузка...