7. Вера

Слушаю вечернюю мессу в Каунасе, в базилике. Июль 1966 года. Впервые в жизни сижу в церкви. Скамьи высокие, ноги у меня не достают до полу. Можно поставить ноги на нижнюю широкую перекладину. Эта перекладина для того, чтобы опускаться на колени.

Костел обыкновенный, не принадлежит к выдающимся творениям архитектуры; и тем явственнее весь продуманный, освященный столетиями ритуал, — на тебя воздействуют звуки, краски, слова, переливы света…

Костел большой. Народу много, но места свободные есть. Преимущественно пожилые женщины. Сзади меня молодая пара. Он в синем пиджаке, голубая рубашка чуть расстегнута. Без галстука. Это форма — полупарадная. Другие мужчины — в парадной форме, в черном. Девушке явно скучно, она вертит головой, не слушает, дергает спутника за рукав. Он пытается слабо сопротивляться, однако вскоре сдается — уходят.

Движение тихое, но безостановочное. Входит старушка с маленьким мальчиком, опускается на колени. И мальчика толкнула на колени, с силой толкнула, будто хочет доказать кому-то, дочери или зятю.

Соседку с янтарными четками сердит мое присутствие. Почти не оборачиваюсь в ее сторону, чувствую, что раздражает. И наверно она права — здесь я чужеродная.

В 1956 году, десять лет тому назад, ехала я по Варшаве в автобусе, в первый день приезда в Польшу. Вдруг со всех мужчин словно сдуло шляпы. Я сначала не поняла, в чем дело. Мне показали — проезжаем костел. «Однако сильно еще в Польше влияние католицизма» — вот, пожалуй, и все, что я подумала тогда. А сегодня меня это затрагивает всерьез.

Бог вошел в мою жизнь рано. Его привела няня. Помню, как она появилась, закрыла дверь и мы остались наедине. Я заплакала от испуга: впервые кто-то другой, не мама. Няня быстро меня успокоила. Посадила на колени перед окном, тем самым окном, через которое смотрит на мир мой внук, и начала рассказывать. Тогда в окно видны были четыре острых шпиля кирхи, что на улице Станкевича. И няня говорила, что, когда я вырасту большая, мы с ней пойдем во все церкви.

Звали ее классическим именем Арина, но для всех в доме она была просто «няня». Сухая, подвижная, лицо круглое с мелкими морщинами, с крошечным пучком сзади, в белом платочке! Она прожила у нас двадцать лет. Помню я ее только старой. Она не стала дожидаться, пока я вырасту большая, она водила меня в церковь, я истово целовала Иверскую икону, подражала во всем няне. Нянин Бог был добрым, с ним легко было сговориться, он легко прощал, отпускал грехи.

Няня любила выпить. В субботу, в воскресенье она выпивала понемногу и мне предлагала, но мне водка не понравилась. По праздникам она ездила к своей сестре, куда-то в район Тверских-Ямских — тогда это представлялось целым путешествием — и часто брала меня с собой. Там пили много и шумно, ругались, а то и дрались. Возвращались мы с ней домой, заходили в нашу церковь на Столешниковом переулке, теперь там книгохранилище Библиотеки иностранной литературы. «Прогневила я тебя, раба Божия, жизнь веду неправедную», — громко начинала няня. И я тоже вслед за ней каялась перед Богом всемогущим. Не знала, почему каюсь, но над всеми моими детскими проступками, играми, фантазиями возвышался Бог.

Собственно говоря, в моем детстве был не один, а два Бога. У нас жила бабушка — мамина мама — очень старая. Она спала в маленькой проходной комнате, я помню ее только лежащей… Там было душно, и почему-то страшно. Бабушка рассказывала мне про своего Бога, рассказывала Библию. Бабушкин Бог — в отличие от няниного — был злой, швырял камни и все время воевал. Камни надолго остались для меня единственным ощущением Библии, Может быть, дело было еще и в том, что няня с бабушкой враждовали, а я всегда была на стороне няни.

Родители неверующие, во всяком случае ни одного разговора о религии я в детстве не помню. Детская вера подтачивалась, как именно, кем именно — не знаю. И наступил в моей жизни весенний день. Я, девятилетняя, возвращалась домой из школы. Как обычно, часто останавливалась. Там, где сейчас спесивый бронзовый всадник — Юрий Долгорукий, а тогда был обелиск Свободы, меня озарило: а ведь Бога нет. В первое мгновение даже холодным потом обдало, так стало страшно. Сейчас, сию минуту я должна провалиться под землю. Или Господь пошлет в меня молнию. Стою, все вокруг спокойно, идут люди, смеются, разговаривают.

Нет Бога. Захотелось крикнуть, испытать судьбу. Громко крикнуть — Бога нет! Все по-прежнему было спокойно.

Что же теперь делать? Как жить? Как сказать няне?.. Я еще продолжала какое-то время ходить с няней в церковь, но все больше и больше тяготилась этим.

А тем временем в жизнь входила иная религия.

Много позже, чем была написана та глава, я прочитала в книге Бердяева «Самопознание»: «Тоталитарный коммунизм есть лжерелигия. И именно как лжерелигия коммунизм преследует все религии, преследует как конкурент» (т. 11, с. 265).

В заявлении из ссылки (май 1980 г.) Андрей Сахаров утверждает: «…Ведь коммунистическая идеология в Советском Союзе — идеологическом эпицентре… возникла из стремления к правде и справедливости, как и другие религиозные, этические и философские системы».

Самое раннее воспоминание об иной религии — январь двадцать четвертого года. Мне пять лет. Я смотрю в окно — идут толпы по Тверской, хоронят Ленина. Все взрослые там, на улице. Нас, детей — моей сестре полтора месяца, — нас оставили дома с няней. Слишком холодно. Напрасно я плакала, просила и меня взять. Я смотрю в окно, и больше всего на свете мне хочется быть там, со всеми, в этих строгих и торжественных колоннах.

В 1928 году меня принимали в пионеры. «Я, юный пионер СССР, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду твердо стоять за дело рабочего класса в его борьбе за освобождение рабочих и крестьян всего мира…» Помню с тех пор.

Я была уверена, что перестала верить в Бога. Пионерское детство, комсомольская юность.

Долой, долой монахов,

долой, долой попов,

мы на небо залезем,

разгоним всех богов! —

а на самом деле надолго вступила в новую церковь.

…В костеле продолжается движение. Моя соседка резко, неодобрительно оборачивается: вошли туристы, загорелые, с рюкзаками, девушки в брюках. Озираются, перешептываются, заглядывают в путеводители и быстро уходят.

Передо мной на скамье женщина, которую на улице я приняла бы за профсоюзную активистку: короткая стрижка, потрепанный портфель. Она перебирает четки, похожие на жемчуг. Перебирает в такт органу. Она сидит на скамье, но время от времени опускается на колени, потом так же неожиданно поднимается. Словно прислушивается к звонку, мне неслышному. По звонку идут в костел, по звонку жалуются Богу, по звонку доверяют ему свои тайны, исповедуются.

— Вошла семья — отец, мать, двое детей. Одеты по-праздничному. Не эта ли семья обедала с нами в ресторане «Тульпе»? Расширенная праздничная программа — сначала ресторан, потом церковь.

В проходе усталая женщина, у ее ног две корзины. Видно, приехала издалека на завтрашний воскресный рынок, а сегодня — к Богу.

Когда окончилась месса, я вышла из костела вслед за тремя немолодыми мужчинами. Они перед иконой привычно сделали что-то вроде книксена, перекрестились, а на улице стали деловито сговариваться — как сообразить на троих. Богу — Богово, а жизнь идет своим чередом.

Когда отец начал водить меня в консерваторию, музыки я не слушала и от скуки считала трубы органа. Каждый раз получалось разное число. Так я и до сих пор не знаю, сколько труб у органа в Московской консерватории.

Но в костеле Каунаса во время мессы я уже не считала трубы органа. Торжественная музыка входила как воздух, а когда замолкал орган, тихим эхом отзывались стены, купол, алтарь, скульптуры. Костел звучал.

Как странно сидеть в церкви! Я об этом знала из английских, американских романов, из фильмов. Люди приходят к Богу регулярно, это часть быта, они хотят общаться с Ним со всеми удобствами.

В студенческие годы мы читали вслух журнал «Безбожник» в рабочих общежитиях. За каждую читку редакция почему-то платила баснословную сумму — 25 рублей. Я не помню ни одного вопроса, ни одного спора — скорее всего их не было. Нас либо слушали, либо делали вид, что слушают. Никаким испытаниям мой атеизм не подвергался.

В сентябре сорок второго года я после долгого перерыва опять вошла в церковь в Брюсовском переулке. На меня обрушилось горе. Погиб мой муж.

Мне хотелось остаться одной, но не давали. Трое суток кто-то сидел рядом, ходил вокруг. На четвертый день я просто сбежала и укрылась в церкви.

В прохладном полумраке молились женщины, они были в черном. И я была в черном. На меня никто не смотрел, никто ни о чем не спрашивал. Службы в тот день не было. Наконец-то я нашла убежище и тишину — то, к чему стремилась все эти семьдесят два часа. Здесь я могла тихо плакать, вспоминать, мечтать о чуде, возвращаться в нашу любовь.

Каждый день я выходила на час, на полтора раньше и по дороге на работу переступала церковный порог. Я смотрела на иконы, а думала о другом. О том, как гибнут люди, мои друзья, совсем молодые. Умирают в окопах, в медсанбатах, за колючей проволокой немецких лагерей.

Как умирал Леня? О чем он думал в те последние мгновения, когда загорелся самолет? Он очень хотел жить. А в одну из военных ночей, когда он еще был дома, сказал мне спокойно и просто: «Я не вернусь с этой войны». И не вернулся он, предназначенный для жизни.

От семнадцати до двадцати четырех я прожила, окруженная кольцом его любви, заговоренная ото всех бед. Кольцо распалось, и я очутилась перед жизнью одна, без защиты.

Но ведь я — как все. Мое горе — частица общего горя.

— Не смей жалеть себя, — так приказывала, но не всегда и не сразу могла выполнить этот приказ. В церкви и только в церкви было не стыдно жалеть себя.

— Не смей жалеть себя, тебе лучше, чем другим.

Мне, действительно, было лучше. У меня была работа,

которая казалась нужной. Товарищи уважали меня, любили. Смерть мужа не повлекла бедности. Я зарабатывала достаточно.

Я могла позволить себе зайти в церковь до или после работы. Мне не надо было бежать в очередь отоваривать продовольственные карточки, суп варила мама, дочку из детского сада могли привести и без меня.

Тогда я еще не знала о другом горе — когда теряешь близких, но даже плакать о них смеешь только тайком.

Мне было лучше, чем многим вдовам. Но это сознание не утешало. Лени нет и не будет никогда. И это горе не сравнить ни с чем, и мне не легче от того, что разбилось не только мое счастье, не только моя жизнь.

Лица в церкви примелькались, я узнавала людей, меня узнавали. Недели через две женщина (мы часто стояли рядом) сказала мне: «Поплачешь здесь и вроде легче, верно?» Слова добрые, но делиться одиночеством, делиться убежищем я не хотела.

И в такой же солнечный, ясный, погожий день, как и тогда в детстве, я ушла из церкви.

Военная вдова, я пришла в Божий дом лечиться — лечиться темнотой, тишиной, одиночеством. Пришла зализывать раны. Если бы у меня была отдельная, запирающаяся на ключ комната и возможность не отвечать на вопрос: «Ну, как сегодня?», мне и в голову не пришло бы войти в церковь.

К тому же я испытывала смутное беспокойство — вот я, член партии, хожу в церковь.

Много лет мне не приходилось встречаться с верующими людьми. А сейчас все чаще и чаще я встречаю Бога в книгах и людях. Иногда — в близких.

Стоит перед глазами затопленная церковь в Калязине, высокая колокольня из белесого тумана. Церкви забитые, со снятыми крестами, полусгнившие и обновленные на Волге, на Севере и здесь, в Литве.

Кто-то из туристов на теплоходе на Волге презрительно заметил: «Все церкви, церкви — святых, что ли, из нас хотят сделать?» А мужчина номенклатурного вида сурово сказал: «Ни одного завода в программе, ни одной новостройки, все церкви и церкви — надо это проверить».

Пожалуй, так я не сказала бы и не подумала бы и в прежние годы. Но красоту церквей ощущать, понимать я начала поздно. Вероятно — непоправимо поздно.

Насколько легче стало бы мне сегодня, если бы я могла вновь поверить в Бога, в богочеловека, распятого, мучающегося на миллионах полотен и скульптур! Завидую тем, кто может. Завидую тем, у кого есть церковь, все равно какая — с Христом ли, с Магометом ли, с Буддой ли, с Марксом ли. Завидую вере и наивной, детски-крестьянской, и умудренной, как у Ахматовой или у Эйнштейна.


Смотрела фильм Пазолини «Евангелие от Матфея». Смотрела, и накапливалось раздражение. Не мой Христос, не тот, нянин, добрый мужицкий Бог, не похож и на князя Мышкина. Когда он говорит: «Подставь вторую щеку», эти слова противоречат его характеру. И Нагорную проповедь он выпаливает с пулеметной скоростью, деловито, сердито. А вот когда он говорит: «Я принес не мир, но меч», когда отрекается от матери — это ему под стать, по нраву. Если спасать мир — а он ощущает миссию, — то без меча, без жестокости это, наверно, невозможно.

У Пазолини он — вождь крестьянской революции, одержимый, нетерпимый фанатик. За другим — не пошли бы. Но такого Христа мне долго заменяли мученики, знаменосцы моей второй религии: Робеспьер, пока он еще не пролил крови, или Александр Ульянов.

Один раз — человеческая улыбка — детям. Только когда начинается Голгофа, он становится моим, близким Христу Достоевского, Христу Пастернака.

С верой в коммунизм я расставалась, вернее, расстаюсь иначе, чем с верой в Бога. Не было мгновенного озарения. Были, идут тяжкие годы; спрашиваю себя. И сколько раз за это время было желание вернуться. Вернуться из этой пустоты, где только вопросы без ответов, где обрушились кумиры и если не задавило обломками, то все равно холодно, запущенно…

Вернуться в романтичный мир, где поют старые революционные песни, в мир, где для кого-то все еще победоносно шествует революция.

А вернуться туда нельзя. Нет у мысли обратного хода, нет обратного хода у знания, у прозрения. Как нет и обратного пути в детство.

Герцен говорит о том, как соблазнительна мысль о свидании за гробом, но и прощаясь с Натальей Александровной, он не позволил себе этого утешения.

…Мне, девочке, мало что было доступно в проповедях. Но именно в церкви я услышала впервые, что люди равны. Что бедные лучше богатых.

Этому же меня потом учили в школе и в пионеротряде.

Девочка услышала в церкви, что лучший мир — царство Божие — впереди. Что к этому лучшему миру надо идти не в одиночку, а сообща, вместе. (Что само слово «религия» означает «связь», religare — связывать, я узнала много позже). Так же как и то, что «основное религиозное чувство» — по Толстому — есть «сознание равенства и братства людей» («Воскресение»). Жить надо добром и справедливостью для того, чтобы этот лучший мир наступил скорее и для всех.

В школе и пионеротряде меня тоже учили тому, что лучший мир впереди — только на земле, а не на небе и строить его надо всем вместе.

…Из трех священных понятий моей юности: Свобода, Равенство, Братство — два первых искажены. Братство зависит только от тебя — быть ли братом другим; этот идеал остался чистым.

Чем, как прельстила меня в детстве идея равенства?

…Мы играем в салки, в прятки, в «Трех мушкетеров» у нас в отдельной квартире. Мои подруги и друзья все живут в коммуналках. Значит, мы богатые? Это несправедливо, это стыдно, что мне лучше, чем другим.

Позднее я узнала, что мама никогда не дотягивала до очередной зарплаты, искала приработки, относила в ломбард тяжелые зимние пальто — иных драгоценностей не было. Когда узнала — испытала облегчение: значит, мы не такие уж богатые.

…Первый курс института. Я комсорг, иду к декану просить за нашу студентку-отличницу: ей отказали в стипендии.

— Правильно отказали. Ну и что ж, что отличница? Она в шелковых платьях на лекции ходит.

Он дурак, этот чиновник, присланный в деканат откуда-то из МТС. Но ведь она и впрямь хорошо одевается.

…Начало семидесятых годов. Лидия Чуковская просит известного поэта выступить в детской библиотеке, построенной Корнеем Ивановичем, перед школьниками окрестных деревень.

— Лидия Корнеевна, для вас я это сделаю. Но, по-моему, это никому не нужно: ни им, ни мне.

Лидия Корнеевна гневается: вспоминает, что Корнея Ивановича исключили из гимназии по пресловутому закону о «кухаркиных детях». И вот снова — поэт считает излишним читать стихи сегодняшним кухаркиным детям…

В юности я мечтала о равенстве. Сегодня у нас самое чудовищное неравенство. Царство привилегий: власти, номенклатуры, богатства, связей и еще чего угодно.

Что привело к этому? Неужели мечта о равенстве? Но ведь эта мечта была подавлена едва ли не сразу же, на заре революции.

Некоторых из тех, кто жил в хижинах, стали переселять во дворцы, а позже строили новые дворцы, роскошнее всех прежних. А тех, кто уцелел из былых обитателей дворцов, выбрасывали в лучшем случае в хижины, а то и в тюремные бараки.

Потом укрепилась каста. Одно неравенство сменилось другим, неизмеримо большим, неизмеримо более лицемерным.

Насильственное равенство тюрьмы, казармы, колхоза ужасно. Этого у нас сегодня никому не надо доказывать. А то, что отсутствие привилегий, отказ от них мог и может привлекать, — в этом убедить сегодня трудно, и во многих случаях это встречает отпор.

А мне и сегодня неловко перед теми, у кого меньше, чем у меня — денег ли, метров ли в квартире, свободы ли, книг, платьев. Мне чуждо распространенное сегодня поклонение элите, в частности — дворянству, а у этого мироощущения все больше сторонников, и не только среди правящих, но и среди оппозиционеров.

Понимаю, что в иных случаях можно и должно желать привилегий для других («он такой талантливый..», «он такой больной», «он такой незащищенный»). Но не для себя.

…Мы сидим в очередной раз на кухне у Сахаровых. Идет напряженный разговор. А надо мною мелькают руки Елены Боннер-Сахаровой: она вынимает из холодильника колбасы, банки с консервами, она делит академический паек. Родственники едут к ссыльным, надо везти еду.

Вот это стремление разделить мне понятно и близко.

Мало что на протяжении долгой и путаной жизни сохранилось, а стремление платить долг тем, у кого меньше, отвращение к привилегиям — сохранилось. От этой части наследия русской демократической интеллигенции я не отказываюсь.


* * *

…Девятое августа 1965 года. Возвращаемся с похорон Фриды Вигдоровой. Говорю:

— Его нет, раз Он позволил, чтобы Фрида умерла.

Лидия Корнеевна:

— Конечно, Его нет.

Елена Сергеевна:

— Я не знаю…

И я не знаю.

1966

Загрузка...