25. Польша

Я не знала польского языка, не изучала польской литературы. Однако в апреле 1956 года редакция командировала меня в Варшаву отбирать рассказы, романы, статьи для публикации у нас. За оставшееся малое время до отъезда я лихорадочно готовилась, читала, расспрашивала.

В конце марта в Польше прошла сессия совета культуры. С докладом «Мифология и правда» выступил Ян Котт. Доклад его у нас был переведен и распространялся в самиздате. В эпиграфе слова из письма Маркса: «Стыд сам по себе уже есть революция. Стыд — это род гнева, который обращен внутрь. И если бы, действительно, весь народ был охвачен стыдом, он был бы подобен льву, который готовится к прыжку».

Ян Котт утверждал: «…Мы стремились не к познанию правды, но к объяснению, к оправданию. Любой ценой. Даже ценой правды». _

«Внушаемый нам тезис, будто каждый этап революции и строительства социалистического государства непременно является шагом вперед, не мог не привести к тому, что руководству и тем, кто его представляет, приписывались качества божественной непогрешимости». «Заклятиями и литургическими формулами думали изменить объективную действительность, отогнать врага, поднять жизненный уровень». «Застой начался в тридцатые годы. Литература и искусство перестали говорить правду, перестали понимать исторический процесс, перестали быть совестью и разумом революции». Котт говорил о приукрашивании — писателям запретили говорить о преступлениях. Ценное в искусстве оставалось — от слабеющего, но все еще озарявшего жизнь света Октября.

«Если отдать себе отчет в том, как выглядит наша жизнь за последнее трехлетие, жизнь, когда непрерывно происходят „земляков ночные беседы“, жизнь, в которой каждый из нас производит расчет с собственной совестью, ищет новых путей и непрерывно думает все об одних и тех же делах, как же можно требовать, чтобы эта тревога, горечь, боль не вылились в стихах, чтобы герои повестей и рассказов обо всех этих делах не говорили и не думали, чтобы они обладали готовыми решениями, душевной доверчивостью, девичьей наивностью и розовым оптимизмом?»

Все это было и о нас. И у нас шли бесконечные ночные беседы. И мы рассчитывались с собственной совестью.

В спорах с Коттом обнаружилась несостоятельность нашей аргументации. После бесконечных вещаний («как известно…») советские критики отвыкли содержательно доказывать иную точку зрения.

Доклад заканчивался так: «Будущность нашей литературы и искусства зависит от нашей моральной стойкости и силы, от нашего усердия и преданности правде, от того, насколько мы сможем сопротивляться мифологии и историческому прагматизму. Это будет великое политическое искусство и литература, но не в смысле исполнения заказа, не в смысле иллюстрации к тезисам, которые меняются из месяца в месяц и из полугодия в полугодие, а действительно политическое искусство и литература, которые воздадут по заслугам людям и событиям, руководствуясь мерой революционной справедливости, которые неустанно будут вести борьбу за продолжение революции до победного конца».

И мы мечтали тогда именно о таком понимании политического искусства.


На откосе в Жуковке под Москвой с Левой и Светланой Лето 1958 года.

До отъезда я познакомилась с Виктором Ворошильским, аспирантом Литературного института. Он защищал диссертацию о Маяковском. Раньше и он был убежденным сталинистом. И его вера была поругана, как у сотен тысяч других.

В конце октября он поехал в Венгрию корреспондентом «Новой культуры». Советские танки, стрелявшие в венгерских мятежников, довершили для него то, что началось в 1953 году. Его «Венгерский дневник» предельно искренен. Убеждена, что, если бы я была там, я воспринимала бы людей и события подобно тому, как их воспринял Ворошильский.

В Польше я несколько раз слышала суждения такого рода: Ворошильскому нельзя верить. Ворошильскому и другим «людям сорок девятого года». (В 49-м году на съезде польских писателей был принят лозунг социалистического реализма.)

В первые годы оттепели часто приходилось слышать: все врали. Меня такие разговоры приводили в бессильную ярость. Теперь я отчасти могу объяснить себе природу этой ярости — я ведь действительно не лгала. И думала, как это свойственно людям, что все те, кто произносил вслух мои слова, не рассматривали их как обесцененную разменную монету. Что слова эти были обеспечены если не реалиями, но уж во всяком случае запасом искренности.

…Поеду же наконец в Польшу.

Встретил меня на вокзале Зимовит Федецкий, переводчик русской поэзии, проживший у нас семь лет. Как сразу же выяснилось, он знал наши дела, и общие, и литературные, лучше меня. Он повез меня в гостиницу, поил кофе в ресторане. Сказал, что поляки хотят пригласить Усиевич, Щеглова, Огнева, Туркова, Кардина.

В 1956-м этот список советских критиков звучал как отважнейший вызов. Огнев и Кардин с тех пор много раз ездили в Польшу.

Федецкий спросил, читала ли я «Теркина на том свете». А меня воспитывал ВОКС — нельзя разговаривать с иностранцем о неопубликованном произведении! Но в Польше с первого же момента все это полетело кувырком. И дело было, конечно, не в пересечении государственной границы, а в изменении души.

— Да, читала.

— А стихи Манделя?

— В первый раз слышу.

Сейчас Мандель (его литературный псевдоним Коржавин) печатается и как поэт, и как критик. Его неопубликованные стихи я прочитала года через три после поездки в Польшу.

Коржавин уехал за границу в 1973 году. Строки

Пусть рвутся связи, меркнет свет,

Но подрастают в семьях дети,

Есть в мире Бог иль Бога нет,

А им придется жить на свете…

со мной жили долго. Да и

А кони все скачут и скачут,

А избы горят и горят…

Федецкий сказал, что Обществу польско-советской дружбы удалось создать единый антисоветский фронт. Вот они, плоды воксовской деятельности! Посылаемые нами фотографии роскошных шестикомнатных рабочих квартир.

Он сказал: «Мы переживаем очень острый момент: есть шанс, не очень большой, надо его не пропустить».

Первый разговор был как бы оглавлением ко всему тому, что я позже увидела и услышала в Польше. «Молодежный журнал „Попросту“ поставил вопрос о роспуске комсомола, потому что комсомол превратился в организацию клеветников и доносчиков». (4 октября 61-го года читаю в «Комсомольской правде» заметки критика Елкина о совещании молодых поэтов в ЦК ВЛКСМ, о Евтушенко: «Выступавшие на совещании критиковали опубликованное „Литгазетой“ стихотворение „Бабий Яр“, где поэт, не подумав, смешал и перепутал множество понятий самого различного плана, затеял шумиху вокруг вопроса, давным-давно решенного нашей жизнью, ударил, как говорится, не в те колокола. Несомненно, если подходить к стихотворению „Бабий Яр“ с точки зрения высоких принципов партийности литературы, его следует признать серьезным творческим просчетом поэта». Вот сегодняшний комсомол.)

В посольстве меня принял первый секретарь Брызгалов. В дневнике я записала: «Брызгалов — это „они“. (Я сама тогда еще была „они“. Так что дело в оттенках.)

Я пришла в Союз писателей, к его руководителю Ежи Путраменту. Начался разговор так:

— Давайте знакомиться. Я польский литературный Берия. Будете продолжать разговор?

— Что же мне еще остается делать?

Красивый, сильный мужик, позирует, очень хочет понравиться. Понравиться искренностью, резкостью. И достигает этого.

„Вы мешаете. Я не знаю, кто вы лично, вижу вас впервые, но вы представитель, и на ваши плечи ложится часть вины. Вы нам мешаете. Политика партии в вопросах культуры была неверной. Мы хотим это исправить. Взоры по привычке обращаются к вам. А вы молчите или еще хуже. „Литгазета“ вызывает всеобщее возмущение (редактором тогда был Кочетов). Я с юности привык оценивать явления, сообразуясь с тем, как они оцениваются в СССР. Я ждал слишком долго, что вы выступите. Больше ждать нельзя…

Есть разница — у вас оттепель сверху при широкой поддержке низа и сопротивлении средних слоев. У нас все идет вопреки партийному руководству. Берут — неплохой и неглупый человек. В самые тяжкие годы он не дал уничтожить Гомулку. Но когда положение изменилось, он стал тормозить“.

„Вы строили социализм осажденного города. Теперь совершенно иная ситуация. Мы переживаем кризис, самый острый кризис за полвека мирового рабочего движения“.

Разницу между положением у нас и у них я ощущала все время. Сторонники наиортодоксальнейшего, догматического мышления в Польше у нас выглядели как ниспровергатели основ. Так произошло и с самим Путраментом. 20 октября 56-го года в „Правде“ появилась корреспонденция „Антисоветские выступления на страницах польской печати“: Путрамент, „заимствуя политический арсенал у „Голоса Америки“, позволяет себе утверждать, что эта система могла действовать „только в условиях полицейского террора“. Что же предлагает этот ревизионист?.. 4 лозунга: „явность государственной жизни, децентрализация, демократизация, суверенность“… Статья вызвала законное недовольство у честных патриотов…“

„Честных патриотов“, у которых статья будто бы вызвала „законное недовольство“, я так и не видела, а вот самому Путраменту эта статья необычайно помогла, разумеется, вопреки намерениям корреспондента. Когда человека у нас ругали, там, в Польше, это воспринималось как аттестат порядочности. Но все-таки в Польше ему не верили, его не любили, ему не забывали его прежнего поведения.

Да и сейчас в нем прочно сидит старое. Я по приезде из Польши в своих рассказах объединяла его с Ворошильским, считая, что редакции надо опираться прежде всего на людей такого типа. Я была не права — Путрамент и Ворошильский не просто разные люди — совершенно разные явления.

В 1960 году Путрамент в очередной раз приезжал в СССР и был в гостях у Майи Коневой. Д. Самойлов читал там стихи. Путрамет резко сказал что-то о ревизионизме. Самойлов вспылил. Разговор принял весьма острый характер. Путрамент о нем сообщил куда следует. У Самойлова были неприятности в издательстве. Путраменту по возвращении в Польшу сделали замечание — „склоки за, рубежом“.

Тогда же, в 1960 г., он увез с собой из Москвы Наташу, бывшую секретаршу нашей редакции, сделав ее госпожой Путрамент.

Наташа была красивой, доброй, вздорной бабой. В декабре 1962 года она приехала в Москву, пришла в редакцию и стала ругать повесть Солженицына „Один день Ивана Денисовича“. Она кричала, что этого не надо было издавать, что это вредно, кому нужно, чтобы мы еще и еще раз открывали свои раны, когда нас и так везде ненавидят, и все прочее в том же духе. Конечно, если бы эти же мысли высказывал сам Путрамент, это звучало бы умнее. А у нее — все выбалтывалось, обнажалось. И такое немудреное за этим стояло „не хочу!“. Жена крупного польского аппаратчика, одна надежда на твердокаменный Советский Союз, твердокаменный даже ценою лжи.

Но все это было впереди, а тогда, весной, до Познани, до Венгрии, до октября, даже Путрамент позволял себе критику СССР.

Была я дома у Яна Котта. Ему было приятно, что его доклад так знают у нас, что он и нам оказался необходим. Мы немного поспорили о нашей литературе тридцатых годов. Он сказал: „Мы изгнали ощущение трагизма, а без этого нет большой литературы. Последний революционный писатель — Мальро“. Польский дом вернул мне мое юношеское увлечение книгами Мальро — „Условия человеческого существования“, „Годы презрения“…

— На всех партийных собраниях у нас задают два вопроса: катынская провокация и варшавское восстание.

Котт сам участник восстания. Город истекал кровью, а мы — мощная армия — „стояли на том берегу“ (Самойлов). Как с этим можно было примириться?

Когда я сидела у Котта, принесли телеграмму. От его старого друга. Из Йошкар-Олы: „Освобожден. Еду на родину“.

Война, лагеря, стихи, книги — все спрессовалось в Польше на малом пространстве, в малом времени. Я словно пробегала некий ускоренный курс обучения. Отстраненный и действенный. Предметом „изучения“ была вовсе не Польша — мой путь, моя родина, моя душа.

На следующий день я встретилась с Жулкевским — заведующим отделом пропаганды ЦК. Потом он стал министром высшего образования; занимался он марксистской эстетикой. Долгое время у нас нельзя было опубликовать ни одной его статьи.

Он сказал мне: „Все, что вы напишете, может быть полезным, только если вы начнете критику ждановщины и всей старой политики в области культуры“.

В редакции ежемесячника „Твурчость“ была дискуссия. Заместитель редактора Роман Карст, германист, автор книги о Томасе Манне, говорил резко, с оттенком неприязни ко мне (чего я почти нигде не чувствовала, вопреки всем предупреждениям). Он обвинял меня в грехах „Лит-газеты“. Конечно, я присоединялась к этой критике. Но ощущение было двойственное. Самой-то мне хотелось еще резче критиковать и „Литгазету“, и всех прочих сталинистов. Но с людьми извне — а поляки все-таки были извне — нельзя было не спорить. Нет, я тогда не боялась и не думала о возвращении, об отчетах. Во мне бунтовало другое: как это так, они во всем правы, а мы во всем не правы?

Это, вероятно, и услышал Карст даже не в моих доводах, какие могли быть доводы — одни устаревшие эмоции, а в интонации…

Карст предложил, чтобы „Иностранная литература“ поместила три статьи о польских делах: правую — Кручковского (он был тогда на съезде писателей в Чехословакии, и с ним я не встречалась), вторую — центра — Путрамента и третью — левую, под которой, по его словам, подпишутся все остальные.

Всю советскую литературу они отвергают полностью, за исключением, пожалуй, Виктора Некрасова. (С тех пор кое-что изменилось: после публикации Солженицына на партсобрании в Варшаве выступил старый коммунист Выгодский; его роман о лагере печатать отказались. „Если вы не опубликуете в Польше, я вынужден буду публиковать свой роман за рубежом, в Советском Союзе“.)

Была я дома и у Адама Важика. Его „Поэма для взрослых“ — горькое и честное слово о Новой Гуте. Сам он в польской оттепели играл примерно ту же роль, что у нас Илья Эренбург.

Внешне Важик похож на Юзовского, желчный, очень умный, самоуверенный монологист. „Никакие творческие союзы не нужны. Руководство — все это вредные глупости. Литература может формироваться только вокруг журналов. Мы администрирования больше не потерпим. Я сам был догматиком, потом прозрел“. (Федецкий вспомнил такое высказывание Важика: „Лучше десять бездарных рассказов, чем один спорный“.

Важик считал, что классификация литературы — критический реализм, романтизм, социалистический реализм, — все это „демонология“.

(Читаю в письме Б. Пастернака Д. Гордееву (1915 г.): „Символист, футурист, акмеист? Что за убийственный жаргон! Ясно, что это наука, которая классифицирует воздушные шары по тому признаку, где и как располагаются в них дыры, мешающие им летать“.)

И в этом споре, как и во многих других, приходилось мне защищать Твардовского: для них он не поэт, „гармошка“. В разговоре я приводила стихи Маяковского, Блока, Верлена; Важик свысока и крайне удивленно хвалил меня. Разговор шел по-французски (то же с Коттом, с Адольфом Рудницким, с Анджеевским). Снисходительные похвалы произносились в такой тональности: „Смотрите, она из России, а знает французскую поэзию“. Один из моих собеседников прямо спросил: „Неужели у вас произошли кардинальные изменения — таких, как вы, посылают за границу?“ Меня это не радовало, а обижало.

Но это малые наслоения. Главным же было все нарастающее ощущение польской трагедии, глубоких исторических, социальных, национальных корней антирусских настроений. И нашей трагедии. Горькое и постыдное ощущение вины, соучастия.

Артур Сандауер, переводчик и критик, принадлежал к тем, кто не верил, никогда не обольщался. Мы сразу начали спорить с ним о рассказе Брандыса „Оборона Гренады“. Перед моим отъездом в Варшаву этот рассказ решили — на волне XX съезда — печатать у нас в журнале. Это был, пожалуй, тот момент, когда Чаковский сделал наибольшую уступку. Впрочем, он очень скоро одумался, редколлегия в связи с этим рассказом раскололась. Мне предстояло выяснить точки зрения в Польше.

Этот рассказ и сегодня у нас не опубликован. Потому что там не просто „разоблачение культа личности и его последствий“. Там есть чиновник от искусства Фауль, задача которого уговорить хороших, честных ребят, что ставить пьесу Маяковского „Баня“ — вредно, а надо ставить, в интересах революции, бездарную польскую производственную поделку „Ударная бригада“. Фауль — образ типичный, порождение системы.

Сандауер по этому поводу гневно заметил: „Оборона Гренады“ — реакционное произведение. Они (Брандыс тоже человек 49-го года) не имеют права говорить о „Бане“. У них получается, что новое искусство будут делать только люди, совершавшие ошибки. А действительные герои те, кто были в оппозиции и тогда». Сам Сандауер во время немецкой оккупации прятался десять месяцев на чердаке и без бумаги, без карандаша, по памяти перевел «Хорошо!».

Я гордилась даже нашим н_а_м_е_р_е_н_и_е_м публиковать «Оборону Гренады», а для Польши это был пройденный этап.

Услышала много польских острот.

«В Чехословакии совершенно не понимают юмора. Им сказали, что социализм означает повышение материального уровня трудящихся, они взяли и повысили».

«— В Польше организуется новое министерство — министерство апельсинов.

— Но в Польше же нет апельсинов.

— А справедливость есть? (Юстиция по-польски — справедливость.)»

Броневский встретил меня уже сильно пьяный (хотя я пришла утром). Распухший, больной. Говорить по делам не давал, мы с ним наперебой читали стихи. Потом очень горько сказал: «Я написал „Слово о Сталине“. Что же мне теперь делать? Вот полтора месяца не могу прийти в себя». Мне показалось, что Броневский чем-то близок Шолохову. В конце разговора он еще вернулся к нашему прошлому, спросил: «Неужели Сталин разрешал пытки?» — и заплакал.

Я приехала в Польшу с письмом, адресованным нашему послу Пономаренко. И он через несколько дней меня принял.

Я сказала, что польские писатели говорили мне о нем много хорошего. Это оказалось для него важно. Своими рассказами он начал как бы подтверждать, что заслуживает любовь поляков. В Белоруссии в 39—40-м годах он был секретарем ЦК. «Занимался также и репатриацией. В 1938 году было решение исполкома Коминтерна о роспуске трех партий — западноукраинской, западнобелорусской и, несколько позже, польской — „как засоренных шпионами“. И секретное приложение — о расстреле руководства этих партий. Тех, кто был в СССР, расстреляли. Тех, кто был за рубежом, этот приговор ждал. Переходит границу Лямли — член руководства КП, старый подпольщик. Он спрашивает: „А я вас еще увижу?“ Обещаю ему, что мы увидимся. МГБ требует, чтобы я звонил Сталину. Звоню. Взял на свою ответственность. Так человек остался жив.

Когда я приехал в Польшу — дипломат я молодой, — мне велели посетить „дуайена“, старшину дипкорпуса, а также итальянца, американца, англичанина, француза. А я решил обойти всех послов. Мне советовали спросить Москву, прежде чем идти к остальным, но я не стал спрашивать. Мексиканец меня встретил в сомбреро, напился от радости».

Говорит, что поляки очень бедствуют. «Шляхта, хотели социализм построить раньше всех. Не вышло».

С деятелями такой высокой номенклатуры я ни до, ни после не разговаривала. «Я могу глядеть людям в глаза спокойно. Сейчас многие делают невинный вид. От меня потребовали в 1937 году подписать ордер на арест Черных в Белоруссии. Я попросил доказательств. Отвечают — их пуд.

— Предоставьте мне.

Звонок Ежова из Москвы. Он кричит: „Не с того начинаешь!“

Я ордера не подписал. Почему? Наверно, по молодости. Ходил, как в клетке. Я собирал материал на них, они на меня. Все время подсовывали мне женщин. Я послал шифровку в Москву: „Прошу принять, ГБ занимается контрреволюционной деятельностью“. Шифровку пытались задержать. Послал своего помощника в Москву с запечатанным конвертом, а там чистый лист бумаги. Украли по дороге. Приехал в Москву. Докладывал Сталину. (Ежова уже не было.) Выпустили 300 невинно арестованных».

Пономаренко убежден, что Сталин все делал для блага страны. «Я знал его двадцать лет. Сейчас что угодно можно на него валить. А он для революции пошел бы на смерть с радостью. Около него никого не было — ни друга, ни женщины. Если мы сейчас намалюем лишнее, последующие поколения снимут это, как опытные реставраторы».

Среди дел 37—38-го годов вспоминал и такое: арестовали 26 лучших машинистов, обвиняли в диверсиях, под пытками они «сознались».

«Я добился того, чтобы вызвать одного из них, и говорю, я сам машинист и знаю, что написанное здесь в вашем деле — невозможно. Зачем вы на себя наклеветали?» Он бросился на меня с криком: «Мучители, истязатели, три месяца били, а теперь все наоборот? Чего же вы хотите?»

И, рассказав это, тут же говорит: «Партия, несмотря ни на что, шла по пути социализма». Может быть, он и то и другое говорил искренне. Вот этот механизм самый удивительный. Тогда я все это просто рядом записала в дневнике, еще, пожалуй, не ощущая а_б_с_о_л_ю_т_н_о_й несовместимости одного и другого.

Польскую интеллигенцию называл «гнилой». «Здесь, — сказал он, — настоящий космополитизм, действительные космополиты только и смотрят на Запад, но мы не можем против этого бороться, потому что у нас эта борьба была скомпрометирована юдофобством».

Почему он был так откровенен?

Видно, ему просто надо было перед кем-то высказаться; я для него была вроде попутчика в полутемном купе.

Была я в редакции студенческого журнала «Попросту», его закрыли года через два. Рядом с юными энтузиастами я чувствовала себя старой-престарой, но ничуть не умудренной.

«Комсомол в вузе не должен быть массовой организацией, иначе все это теряет смысл. Проблема молодых специалистов на местах — они очень одиноки, надо создавать клубы. Мы боремся за партийную политику, но другими путями, — сказал мне редактор (у нас такой юноша мог бы в лучшем случае стать редактором „школьной правды“). — В области искусства мы отстаиваем право на эксперимент».

Была и на открытом партсобрании. Там мне запомнилась фраза Сандауера: «Смелость упала в цене, а ум подорожал».

Я услышала за эти две недели больше, чем за целые годы. Все было смешано в голове. Надо было разбираться. И долго я разбиралась.

«Фильм „Великий гражданин“ — провокация». Таких мимоходом оброненных фраз (а иной раз и с жаром отстаиваемых) было множество. Каждая рвала какие-то ниточки, оставляла зарубки. Часто, очень часто я там возражала, чтобы, вернувшись, своими путями прийти к тем самым мыслям, которые я оспаривала в Польше.

Очень удивил меня Брандыс, показался в первый момент завсегдатаем польских кафе. Но только он открыл рот, это забылось. Я спросила о критике «Обороны Гренады».

«Я и некоторые мои товарищи шли трудным путем. Для Сандауера я существую только как автор первого формалистического романа. А для меня это далекое прошлое, к которому я не вернусь. Меня прежде всего интересовал вопрос — и сегодня он меня больше всего интересует, — как могло случиться, что мои герои, хорошие ребята, не циники, не сумасшедшие, как они могли поверить в „Ударную бригаду“ (пьеса, которую Фауль предложил ставить вместо „Бани“)? На этот вопрос доклад Хрущева не отвечает. Как все могло произойти?»

О том, что нет объяснения, говорил мне и Ежи Анджеевский, автор романа «Пепел и алмаз». Сухой, высокий, похожий на Дон Кихота. «Если не дать всему происходящему и происходившему марксистского объяснения, тогда остается магия. Сталин был хорошим, стал плохим. Вы же не объясняете национал-социализм дурным характером Гитлера».

Первомайская демонстрация была короткой и веселой. Журналистка Ева Фишер, жена голландского режиссера Йориса Иванса, сказала мне, что польский народ требовал «хлеба и дискуссий». Хлеба пока еще дать не могли.

Прошло почти четверть века, а накормить поляков так и не накормили. Тогда они верили, что вот-вот накормят. А сейчас не верят. И терпеть перестали — бастуют.

Студенты, члены редакции «Попросту», проходя мимо трибун, кричали: «Долой бюрократию!», «Наука — ученым!» В ответ с трибуны раздалось: «Да здравствует наша смелая молодежь!»

Архитектор Хриневецкий показал короткометражные фильмы. Перед просмотром сказал: «Вот два жилых комплекса, догадайтесь, какой из них построен в социалистической стране». И показал уродливую, неудобную Новую Гуту и рабочий поселок около Стокгольма.

Литературовед, переводчица Наталья Модзалевская, вдова бывшего министра иностранных дел (мы с ней потом подружились, много раз виделись в Москве), возила меня к Марии Домбровской, старейшей польской писательнице. Маленькая беленькая женщина с очень ясными глазами, ясным умом. «Я уже вижу тот берег, — сказала она, — мне нельзя разбрасываться. Книги за меня никто не напишет. Остальное сделают другие. Все, что сейчас ценится, пройдет, а книги — останутся. Одного я не понимаю, почему громче всех о переменах кричат те самые люди, от которых и шло все плохое? Это и у вас, и у нас».

В самом деле, трудно это понять. Почему о Солженицыне в «Правде» пишет Ермилов, в «Литературе и жизни» — Дымшиц. Те самые люди.

Летом 57-го года во время всемирного фестиваля молодежи приехал Ежи Теплиц, молодой критик. Мы с ним и с Брошкевичем пили «за вашу и нашу свободу». (Как своевременно звучали и звучат эти старые слова. А в 82-м году я читаю, что Теплиц одобряет военную диктатуру.)

Вспоминала я свою поездку и когда смотрела фильм «Канал» и другие фильмы Вайды. Польша осталась во мне болью и неотвеченными вопросами. А с августа 80-го года я, как и окружающие меня люди, вновь стала жить польской надеждой…

1961–1963

Загрузка...