…Но ложились тени на суглинок,
И сквозили тени в каждом взгляде,
Тени всех бутырок и треблинок,
Всех измен, предательств и распятий…
Класс рабов. Страна ГУЛаг, которую называли еще «тот свет».
Лето 1955 года. Мы жили в Жуковке. Пошли в лес, развели костер. Нас шестеро — старых друзей.
И впервые в лесу слышу «Магадан».
От качки страдали зека, обнявшись, как родные братья, и только порой с языка срывались глухие проклятья.
Эту песню потом бесчисленно повторяли и повторяли на многих вечеринках.
Но после того, как я впервые услышала, мне долгими ночами все виделась, нет — ощущалась качка, зеки, трюмы, Колыма…
Я была этой песней как бы подготовлена к чтению той главы «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург, где рассказывается, как ее полумертвую везли на Колыму.
От качки страдали зека…
Снова и снова со страшной повторяемостью. Только теперь слово «зеки» утеряло свою анонимность. Это она, Евгения Семеновна, вот эта идущая со мною рядом хорошенькая женщина с сумочкой, с которой она не расстается (в ней паспорт и партийный билет), это она сама была в том чудовищном трюме…
И в словах ведь нет никакой политики, эту песню можно было бы сложить и об уголовниках (не исключено, что так оно и было), но в 54—55-м годах она воспринималась иначе. Все тогда было горючим материалом. Даже со спектакля «Макбет» приходили с расширенными глазами: «о преступлениях банды».
В декабре 54-го года я узнала, что Лев Копелев вернулся из лагеря. И помчалась к нему. Первое ощущение — он не изменился.
В сентябре 1956 года Лев повез меня смотреть то место, где его держали за решеткой семь лет.
Напротив Ботанического сада большой кирпичный дом, там был НИИ, где они работали. И рядом странные здания — юрты. Именно юрты, как в Средней Азии. Тогда уже в них жили обыкновенные семьи. Вошли, извинились, сказали, что бывшие заключенные. Женщины нам явно не поверили. Я постаралась взглянуть на Леву их глазами — прилично одет, в шляпе, гладкий, загорелый, нет, ничуть не похож на арестанта.
Заборов уже нет. А раньше — глухая стена. Вот к чему вели доносы, вот к чему вело малейшее непослушание. Тебя запирали.
На месте, где была шарашка, все ужасающе обыденно. Нет памятника террору, злодеяниям, унижению человека. Сушатся пеленки. Работают в институте многие из бывших заключенных, теперь они вольные. Висят плакаты — к чему-то призывают, куда-то приглашают. Как будто ничего не было.
Когда возобновили «Катерину Измайлову» Шостаковича, в газетах было сказано, что эта опера была несправедливо раскритикована. «И забыта». Вот так же хотят и про людей. «И забыты».
Мы высокомерно улыбались, читая у Фейхтвангера, что его дядя во время первой мировой войны спал на полу, потому что солдаты спят на земле в окопах. Не улыбаться бы нам.
Пока здесь же рядом с нами наших друзей заставляли жить не по-человечески, мы, к сожалению, не спали на полу. Я уж не говорю о протесте, но даже от обыкновенного исконного человеческого сочувствия нас тоже отучали, и мы дали себя отучить. А ведь когда-то на Владимирке на окна ставили хлеб: пройдут арестанты — возьмут. Пусть они и грабители, насильники, убийцы, но все равно — они люди.
Один из Левиных друзей, когда был в заключении, строил дом на Калужской. К нему подошел пятилетний мальчик, сын охранника. Заключенный потянулся к ребенку, тот отпрянул, как от дикого зверя. «Ты враг», — твердо выговорил пятилетний человечек. Кто из него вырос?
Мы долго гуляли после посещения юрт, опомниться было трудно. И тогда я попросила Леву подробно, день за днем рассказать, как это было, рассказать все десять лет. Этот рассказ был необходим нам обоим. Он продолжался с перерывами, — подолгу ему рассказывать, а мне слушать было почти невозможно, — около трех месяцев.
Но я не отступала: «Все, все, что помнишь». А он тогда помнил едва ли не все.
В 1960 году он начал писать книгу «Хранить вечно».
Это был мой главный путь на «тот свет».
Весной 56-го года я услышала стихи Ольги Берггольц. Часть была тогда же опубликована в «Новом мире», в августе, вместе с началом романа Дудинцева «Не хлебом единым». Некоторые стихотворения проникали понемногу в печать уже после XXII съезда. А самые сильные до сих пор — устная поэзия.
Я здесь стою и не могу иначе.
Лютер
Нет, не из книжек наших скудных,
подобьев нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как безнадежно жили мы.
Как мы любили, горько, грубо,
как ошибались мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.
И в духоте бессонных камер
и дни и ночи напролет,
без слез, с разбитыми губами,
шептали: «Родина! Народ!»
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
О, дни позора и печали,
о, неужели даже мы
людской тоски не исчерпали
в беззвездных топях Колымы.
В декабре 75-го года в Ленинграде мы узнали, что Ольга Берггольц умерла. И начали с друзьями — своими сверстниками — вспоминать по строфам эти стихи. А для молодых они просто не существовали или почти ничего не значили…
Не муки, это не новое — их человечество с древности переносило достаточно, а именно «н_а_х_о_д_и_л_и о_п_р_а_в_д_а_н_ь_я» и «ш_е_п_т_а_л_и: р_о_д_и_н_а, н_а_р_о_д».
В июне 56-го года было собрание в Союзе писателей. О состоянии культуры в странах народной демократии. Начал Назым Хикмет, как всегда, очень интересно. Потом слово предоставили Ольге Берггольц.
Издали на трибуне показалась она мне красивой и необычной. Говорила по-домашнему, не ораторски, слушали ее в мертвой тишине. «Вот сейчас все ищут автора или авторов теории бесконфликтности. Я вам напомню, откуда все пошло». И почти без комментариев она прочитала выдержки из постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», о кинофильме «Большая жизнь», отрывки из речей Жданова (1946–1948 гг.). В зале порой раздавался смех — подавленный смех; в самом деле, очень было бы смешно, если бы совсем недавно не было так страшно. Говорила Берггольц и о лагерях. Чувствовалась какая-то предельная точка личного волнения.
Вскоре после этого вечера мы познакомились. Была она после очередного тяжкого запоя, лежала, читала стихи, много рассказывала. Тогда я впервые узнала, что Лесючевский, директор издательства «Советский писатель», автор доноса на поэта Бориса Корнилова, первого мужа Ольги Федоровны, погибшего в 1937 году.
Рядом, вблизи, она была не так хороша, как на трибуне, но чем-то ближе, милее.
Ольга Берггольц — обнаженное человеческое страдание, горе. Как будто без кожи. И хоть и безмерно больно каждый раз видеть ее пьяной, но как же иначе спастись ей от прошлого, от воспоминаний, от одиночества.
Ее стихи, дневники, рассказы — таким для меня стал другой путь на «тот свет».
Был и еще путь к лагерям, к правде о прошлом — путь, который стал всеобщим.
Летом 55-го года Лев впервые приехал в Жуковку. Со своим огромным черным портфелем, из которого всегда доставались какие-нибудь интересные книги, газеты, статьи. Прочел только что полученное письмо от друга по шарашке Александра Солженицына. Тот был тогда в Средней Азии, в ссылке после заключения. Писал о болезни, о желании остаться там, в деревне, где он учительствовал. Сразу почувствовался незаурядный человек и усталый; начало письма было проникнуто едва ли не восточной резиньяцией.
В 56-м году он приехал в Москву, был у нас в редакции вместе с Левой на октябрьском вечере. Потом поселился на станции Торфопродукт, там тоже учительствовал; мы с Левой мыкались в поисках жилища, он звал нас к себе.
Мы встречались в течение восемнадцати лет (1956–1974), сближались и расходились.
Потребуйся ему и сегодня моя помощь, как бы далеко ни разошлись наши пути, я бы сделала для него все, что могла.
Пишу я здесь только о том, как для меня открывались пути на «тот свет».
О том, что Александр Исаевич пишет, я узнала года через три после знакомства.
Весной 61-го года он привез нам рассказ. Мелким-мелким шрифтом, на слепой машинке, через один интервал, на обеих сторонах листа. Наверху было написано «ЗЕКА Щ 854». Сейчас это всемирно известное произведение. Я стараюсь — хоть и трудно — воспроизвести прошлогодние ощущения без всего того, что наслоилось после.
Читать было страшно. Очень. Тогда я вообще ничего не думала об авторе, о таланте, о литературе. Мысль только одна: как сделать, чтобы люди это прочитали? Перепечатывать? Но ведь это очень опасно. И он сам не хочет, он конспиратор.
Летом он приехал к нам на дачу. Прочли наши друзья. Лев Осповат был тем первым человеком, который сказал: «Гениально!» Составили маленький список — кому показать. Из писателей. Как-то все не удавалось. Лидия Корнеевна не могла читать такой слепой шрифт. Ивановых не было в Москве, с Тендряковым мы не виделись. К Твардовскому не было прямых подступов.
Солженицын вновь приехал в ноябре 61-го года, сразу после XXII съезда; мы только что вернулись с Кавказа и стали его уговаривать отдать повесть в «Новый мир», не надеясь на публикацию. Лев сначала хотел через Марьямова, а я настаивала, чтобы через Асю Берзер. И прямо Твардовскому. Я и отнесла Асе с просьбой — только лично Твардовскому. Шел мокрый снег. Я кратко объяснила, в чем дело. Она безнадежно посмотрела — «После съезда хлынул целый поток таких рукописей, боюсь, что в журнале не появится ни строки». Прошло месяца полтора. Твардовский то уезжал, то был очень занят. Сама Ася «ничего подобного не читала», но полагала, как мы все, что публикация невозможна.
В воскресенье в 8 часов утра — звонок. Ася предупреждает, что будет звонить Твардовский, он прочитал, потрясен. Долго говорил с Левой, сказал, что вызовет автора.
Вокруг этой истории сразу же был создан миф, обраставший все новыми деталями. Маршак, например, говорил, что эту повесть Твардовский извлек из самотека. Между тем рукопись была у нас полгода. И мы вдвоем, Лева, конечно, в большей мере, уговорили А. И. Солженицына отдать ее в «Новый мир».
На подаренном нам оттиске надпись: «Дорогим друзьям Рае и Леве, начавшим столь непредвиденное движение этой повести. Ноябрь, 1962 г.».
А какую фамилию написать? Лева написал на рукописи «А. Рязанский».
Борьбу за повесть Твардовский провел блестяще. Собрал писательские отзывы — Оренбурга, Чуковского, Маршака, Федина. Все послал в ЦК. В рукописи кое-что редактировали, но очень мало. Решения ждали долго, а тем временем рассказ прочли многие московские литераторы. Эта известность очень беспокоила «Новый мир» и автора. Наш экземпляр был заперт в редакционном сейфе.
За свою жизнь я не помню равного литературного события. Еще до публикации один писатель за другим говорили — после такого нельзя писать, как раньше.
Повесть напечатали, и все люди, все грамотные могли узнать, как это было на том свете. И что, может быть, еще важнее, как на этом свете. Потому что это был рассказ не только о лагерях. Мы прочитали не только о том, как жили заключенные, но и о том, как жили мы.
В отличие от других «лагерных» произведений, которых становилось все больше, «Один день Ивана Денисовича» будил не только чувство вины перед арестантами, но и нечто более глубокое — чувство исторической вины перед крестьянином.
Почему же все эти пути я проделала так поздно, когда уже начали открываться ворота лагерей?
Почему многие из нас жили, не зная, не представляя себе в достаточной мере, что лагеря существуют?
Один из подступов к объяснению: среди жителей Юга Америки до гражданской войны были разные люди. Но даже для лучших из них понятия нравственности и морали не распространялись на негров. По отношению к неграм все было дозволено. То же самое у русских помещиков. Все нормы рыцарственности, аристократичности, чести — между собой. А крестьяне были исключены из этого счета. То, что показывает Толстой в рассказе «После бала». («Он, полковник, знает что-то такое, чего я не знаю. Иначе он не мог бы так».) Герой рассказа во второй части становится другим, потому что не считает тех, кто перед ним, людьми.
Так вот с первых лет революции воспитывалось представление о разных моралях. Формула Ленина на III съезде комсомола — морально, нравственно то, что полезно для пролетариата (прямо взятая из Нечаева) — уже содержала в себе все последующее.
Сначала надо было перестать относиться к каждому человеку как к личности. Усвоить мышление категориями. И не только мышление — мироощущение.
Круг категорий, которые исключались из понятия «люди», непрерывно расширялся.
Дворяне — не люди. Кулаки — не люди.
И дети «не людей» — не дети. Раз можно было расстрелять детей царя, выслать раздетых и разутых кулацких (или мнимо кулацких) детей, потом уже все стало дозволено по отношению к детям «изымающихся» категорий. И, наконец, наступила пора всеобъемлющей рубрики «враг народа».
Нет, вероятно, горшей измены, совершенной советскими писателями, чем измена самому понятию «человек». Да, именно абстрактному — по современной терминологии, а на самом деле — наиболее конкретному. Тот, встреченный тобой, единственный, со своими радостями и, главное, со своими горестями — только мерой его, этого обыкновенного, встреченного тобой человека, можно измерить все. В институте услышала из курса греческой философии: «Человек есть мера всех вещей». Услышала, но основой мировоззрения это не стало.
Я все время ищу рациональных объяснений, ищу сравнительно простой, во всяком случае причинной связи между фактами. А ведь есть еще и нечто более важное, не поддающееся никакому «вычислению». Из области иррационального. И в этом смысле повторюсь — сумасшедшая пляска эйзенштейновских опричников во второй части «Ивана Грозного» может быть выше многих объяснений от ума. Недаром ведь это явление называют массовым п_с_и_х_о_з_о_м. Есть какие-то глубинные пропасти в человеке, о которых знал еще Достоевский, о которых знают современные писатели.
Мы в своем мнимо рациональном мире это отрицали и отрицаем. Я знаю, что этот мир ужасного, мир-пропасть существует. А жить, зная, что он есть, не умею.
Но, не приняв этого, нельзя понять и страшных камер, и садистов следователей, и всего моря наших бедствий.
Архипелаг ГУЛаг — я еще не знала словосочетания — вошел в мою жизнь в середине пятидесятых годов, чтобы больше уже из нее не уходить. И это стало едва ли не важнейшей частью пробуждения.
1962