12. ВОКС

Когда я впервые пришла в ВОКС, в большом кабинете, отделанном красным деревом, сидел молодой человек в расстегнутой рубашке, без галстука, сидел не в резном кресле, а на краешке стола, болтая ногами. Такого начальника я видела впервые.

До тех пор со мною разговаривали (после тщательного изучения моей анкеты) безликие, высокомерные, подозрительные. Для которых я была никто (может быть, я и преувеличивала разницу, хотя я и сейчас думаю, что Владимир Кеменов того времени несопоставим с теми людьми, перед чьими столами я стояла в Наркоминделе, в Совнаркоме, в ЦК партии).

Там — бюро пропусков и длинная лестница преград — от одного к другому. А здесь — сразу прямо к руководителю учреждения, безо всяких проволочек.

Мне не пришло в голову, что роскошный швейцар с галунами — не остался ли он от прошлых владельцев? — всех сотрудников знал в лицо, а о вновь приходящих предупреждал.

Робко спросила:

— Что здесь делают? Что я буду делать?

— Надо связаться с Роменом Ролланом. Он где-то в неоккупированной зоне Франции.

Задохнулась — это я, я буду писать своему любимому писателю?!

— Еще, — продолжал Кеменов, — надо попробовать наладить в Китае выпуск газеты, в которой рассказывалось бы о нашей культуре.

Он видел, какое действие произвели его слова.

Владимир Семенович Кеменов (мы его, как и всех старших, называли «ВЭЭС» — по первым буквам имени и отчества) всегда или почти всегда сам верил в то, что говорил нам. Потому и мы ему верили.

Никакого письма Роллану я не написала.

Стремилась к героическим свершениям, а они все откладывались: после школы. После института. Пора бы им начаться. Может быть, здесь?

Хотела быть со всеми вместе. Хотела самой массовой профессии — учительницы. («Уйду отсюда, — говорила моя подруга по ИФЛИ и во ВОКСу, — спросят мою дочь во дворе: где работает твоя мама? Не отвечать же ей — в ВОКСе. Мамы работают в школах, в больницах, на заводах…» Она ушла позже нас всех.)

Хотела быть как все. А попала в элитарное заведение. Даже само название никому не понятно.

В_с_е_с_о_ю_з_н_о_е? Да. О_б_щ_е_с_т_в_о? Нет, государственное учреждение, маскирующееся под общество, потому что подобные организации в других странах действительно общественные.

К_у_л_ь_т_у_р_н_о_й с_в_я_з_и с з_а_г_р_а_н_и_ц_е_й? Отчасти.

Ведь «связь с заграницей» тогда — словосочетание зловещее, из статей о бдительности, из стенограмм процессов. Позже узнала, что из приговоров.

Но мы-то — дозволенная, официальная связь. Наша.

Пытаемся связать хороших людей здесь с хорошими людьми там. Помочь им понять друг друга.

Вот мне поручили на театральной секции рассказать о новых американских пьесах. Собрались лучшие актеры и режиссеры. Волновалась. Тщательно готовилась. Не на все вопросы могла ответить.

Это было ведь время информационного голода. Даже наши скудные сообщения давали хоть какие-то сведения. Потому слушатели благодарили. А я училась.

Значительная часть работы была обыденной и просто скучной. Мы посылали в разные страны выставки, книги, фотоальбомы, статьи. Снабжали пропагандистскими материалами общества дружбы с СССР. В США — я работала в отделе англо-американских стран — они назывались «Американо-русские институты», сокращенно АРИ.

Большинство сотрудников были молоды. Мы веселились, часто встречались вне работы, долго засиживались с надобностью и без надобности в особняке на Большой Грузинской, где теперь посольство ФРГ.

Председатель ВОКСа Кеменов в тот период дружескими и идейными отношениями был еще тесно связан с «лукачистами» — последователями венгерского философа Георга Лукача, жившего в СССР в эмиграции. С 1955–1956 гг. после кружка Петефи имя Лукача стало одним из символов международного «ревизионизма».

В 1939 году Кеменов был директором Третьяковской галереи, а М. Лифшиц его заместителем. Через год в ВОКСе собралось полным-полно «лифшицианцев» — Т. Коваленская, Н. Козюра, И. Фрадкин, А. Штейн.

Кеменов совершенно не смотрел на анкеты. Ему хотелось окружить себя людьми, которые понимали бы и воплощали бы его замыслы, чуткими слушателями, такими, кого не стыдно показывать и своим, и зарубежным мастерам культуры. Он верил нам, когда мы приводили своих друзей.

Мне довелось слышать в ВОКСе людей поистине замечательных. Слушательницей я оказалась плохой, запомнила мало. Но блистательные фейерверки ума и таланта Сергея Эйзенштейна — он постоянно приходил к нам за книгами — или Соломона Михоэлса не могли пройти уж совсем мимо.

Задолго до того, как советские читатели прочитали роман «Падение Парижа», я в 1940 году в ВОКСе слушала Эренбурга. Он четыре часа рассказывал, и передо мной возникало победоносное вступление немцев во Францию, эвакуация (не впервые ли я тогда услышала это слово?!), убитые, раненые люди, недоеные коровы…

Но больше всего я получила от своих сверстников. Многие были подобно мне весьма невежественны, и мы сообща пытались ликвидировать культурную безграмотность.

Своих я не стеснялась. Мы отчаянно — как в институтские годы — спорили, хотели понять, нас часто уводило на ложные пути.

Мы вместе одно теряли, другое постигали.

Видимо, не случайно из ВОКСа вышло десятка полтора докторов наук, я говорю не об ученой степени, а о специалистах, о вкладе в науку.

Не случайно и то, что среди самых близких друзей, с которыми я прожила жизнь, остались и воксовцы…

В ВОКСе я одновременно и училась и разучивалась. Разучивание было прежде всего нравственным.

Посылаем за границу статью. Скажем, о литературе. Мы могли говорить между собой и с автором о чем угодно: хорошо или плохо написана, талантлива или бездарна, подходит ли для заграницы. Но не помню случая, чтобы возник спор: правдива ли статья? Соответствует ли реальности?

Пожалуй, никто из нас тогда не стремился быть, стать самим собой. Не занимался самоусовершенствованием. Не было такой идеи, не возникало такой потребности.

И мы все же были свободнее, чем наши начальники — заведующая отделом Лидия Кислова или тот же Кеменов. («Я вовсе не хочу руководить ВОКСом. Я хочу писать о Сурикове», — говорил он мне не раз.) Не обманывал, скорее обманывался. Он был очень честолюбив — счастлив, например, когда поехал на Тегеранскую конференцию. Хотел быть наверху. Думаю, что его несомненная образованность, которую мы очень ценили, очень ею гордились, помешала ему продвинуться выше должности заместителя министра культуры. Но это гораздо позже.

Мы реферировали поступающую в спецхран ВОКСа иностранную прессу. Составляли особые бюллетени. Хотели внести некую разумность в процедуру: к нам поступали бюллетени из других учреждений — из ТАСС, во время войны — из Совинформбюро. Мы многократно предлагали отменить дублирование, чтобы ВОКС — и только ВОКС — занимался бы культурной жизнью за рубежом. Но все это было тщетно: дублирование продолжалось.

Я была в привилегированном положении — я читала, могла прочитать в иностранных книгах, статьях о том, что происходило у нас и в первые годы революции, и в 1930-м, и в 1937—1938-м, да и в то самое, военное время.

Еще до войны я стала читать подлинные тексты речей Лея — начальника Трудового фронта у Гитлера. Меня удивляло постоянное обращение к рабочим, к пролетариату, слово «товарищи», проклятия англо-американскому (и жидовскому) капиталу. Удивляло, но ни на мгновение не родилась мысль о сходстве.

Моя привилегия никак не реализовывалась. Я читала, но ум и душа ничего этого не воспринимали. Скорее — выталкивали. Картина нашей жизни, нарисованная иностранцами, казалась искаженной настолько же, насколько искажали людей тогдашние комнаты смеха в парках культуры и отдыха.

22 июня, воскресенье. Началась война. Митинг в Белом зале. Подаю заявление о приеме в партию. И заявление в военкомат, чтобы взяли на фронт.

Но пока рассматривают заявления, надо что-то делать. Сейчас. Немедленно.

Челюстно-лицевой госпиталь. Днем — работа в ВОКСе, по ночам — дежурства. Запах гноя, первые обезображенные лица юношей.

— Нянечка, сестрица, дайте зеркальце!

Это было строжайше запрещено.

Госпиталь эвакуировали раньше, чем нас.

Мобилизация на дровозаготовки. Под Москвой, в Химках. Начало октября 1941 года.

Тяжело. Болит спина. Нет необходимой обуви, одежды. Впрочем, сохранился ватник еще с августа, когда я рыла окопы и мы с подругами смеялись над немецкой листовкой:

Девочки и дамочки,

Вы не ройте ямочки.

Гораздо легче, чем за огромным письменным столом на Большой Грузинской. Дрова для Москвы. Наш город не замерзнет.

Мы грузили дрова под шум артиллерии, фронт был неподалеку. Работали около того места, где теперь стоит памятник — сюда ближе всего подошли немецкие танки. Тогда была далекая окраина, а сейчас новый город, многоэтажные дома, весь пейзаж показался бы мне тогда марсианским.

Возвращаться не хотелось — холодно, голодно, но зато — для фронта, для победы.

Пока меня не призвали в армию (была неколебимо убеждена — призовут!), надо делать что могу здесь. Страна воюет. Мы, воксовцы, должны были неустанно рассказывать, объяснять, показывать: «вот кому, какой стране вы, англичане, вы, американцы, помогаете… вот кому вы должны помочь, если не хотите, чтобы фашисты напали на вас». Мы старались передать нашу боль.

Мы занимались пропагандой. В тот короткий, неповторимый момент пропаганда могла приближаться к истине. Мы сами испытывали эту боль, жили войной: отступление, наступление, проводы близких, эвакуация детей, похоронки, письма на фронт и с фронта.

И на передовой и в тылу любой человек понимал: если бы с другой стороны ударили англичане и американцы… Насколько легче бы стало нашим…

Второй фронт был не только политическим лозунгом — насущной необходимостью, заклинанием, предметом веры, отчаяния, шуток. Да, и шуток тоже, мои сверстники помнят, как американскую тушенку долго называли «второй фронт», впрочем, с удовольствием съедали.

Сколько раз мы говорили любому члену любой делегации:

— Представьте себе, что вы на берегу, и на ваших глазах кто-то тонет. Кричит: «Спасите!» Ведь порядочный человек бросится в воду — спасать, а уж потом будет смотреть, хороши ли его купальные трусы…

Надо было убеждать. В начале 42-го года в США Комитетом помощи России в войне была выпущена листовка «Это возможно и у нас!» (незадолго до этого был издан сатирический роман Синклера Льюиса «У нас это невозможно»). На карту США в соответствующем масштабе была наложена карта СССР. С Украиной, Белоруссией, захваченными немцами. Горел Белый дом. Происходящее у нас было наглядно приближено к рядовому американцу.

Этим же — только куда менее профессионально — занимались мы.

Их было немного, американцев, ощущающих нашу боль как свою. После войны некоторые из них подвергались преследованиям в годы маккартизма.

Среди активистов Американо-русских институтов, Комитетов помощи России в войне были и наши шпионы. Это я знаю сейчас. Тогда подобные мысли показались бы мне кощунственными.

…Присылаемые вещи — часы, теплое белье, детская одежда — распределялись не ВОКСом — Управлением тыла армии. Но после многих докладных записок и нам разрешили — «для пропагандистских целей» — принять хоть небольшое участие в распределении, чтобы можно было фотографировать, писать о получателях американских подарков. Несколько раз я была среди тех, кто вручал эти подарки нашим бойцам и командирам на передовой.

— Привезли «второй фронт»?

Шутки — до торжественной процедуры. Когда выстраивали взводы, вызывали поименно. А мы вручали, жали руки, произносили речи. Рассказывали о тех, кто посылает нам эти часы, кто там, в далекой Америке, хочет нам помочь. И помогает.

Один из образованных командиров подсказывает нам:

— Это вроде движения «Руки прочь от СССР!», да?

Мы подхватываем. И в следующий раз я уже сама обращаюсь к истории:

— Когда вокруг молодой советской республики сжималось кольцо — поход Антанты, — во многих странах у них в тылу возникали комитеты «Руки прочь от Советской России!».

«Сжималось кольцо» — раньше это были проходные строки из лекций, учебников, экзаменов, а теперь это наш быт. Карты во всех домах, на улицах, и видно — кольцо сжимается.

Сходство помощи в 18-м и в 41-м годах мы подчеркивали, а различия не видели. Между тем различие было запечатлено в самом названии «Помощь Р_о_с_с_и_и в войне». Это не пролетарии, не только пролетарии соединялись. Это даже не бойцы интернациональных бригад объединялись против фашизма. Нечто иное. Что — мы еще не знали.

Из поездок на фронт, из этих сначала импровизированных речей возникала тема, воксовская тема: «Советская культура за рубежом в дни Отечественной войны». Как мы схватились за отзыв какого-то англичанина об «Окнах ТАСО: „Эти плакаты, сделанные для Иванов Ивановичей, воздействовали на Джонов и Смитов больше, чем произведения их собственных художников“.

Стихи, песни, музыка — Седьмая симфония Шостаковича — весь сбор с премьеры под управлением Артуро Тосканини пошел в фонд „Помощи России в войне“, несколько позже американские издания советских книг. Все это мы тщательно собирали, об этом рассказывали. С этой темой осенью 43-го года я ездила на Северный флот.

Нас везде очень хорошо встречали. Мы — вроде театральных фронтовых бригад — еще и развлечение. Мы ощущали и тепло, радость. Но и то, что мы здесь — случайные гости.

С нами хорошо. А можно вполне и без нас.

В Москве мы организовали семинар. Быть может, он был просто обычный семинар партийного просвещения. Но мы превратили его в семинар по изучению тех стран, с которыми мы связаны, и тех общих проблем, с которыми мы сталкивались.

Первой сделала доклад о Кубе Вера Кутейщикова, и я впервые услышала слово „монокультура“ — сахар. Мы хотели серьезно знать то, что делаем, осмыслить, понять.

Мы в большинстве не стремились вырабатывать мировоззрение. Но руководящие, чужие, суждения мы не хотели просто исполнять. Мы хотели сделать их своими.

На том же семинаре обсуждали и тезисы темы „Советская культура за рубежом в период Отечественной войны“. Название темы чуть менялось, сначала было „в дни“, а потом — война длилась — стал „период“…

Посылали в 44-м году в США выставку детских рисунков.

Много страшного видели и запечатлели дети. Поразительно талантливо. Неумелые рисунки сильнее многословных статей.

К выставке был приложен каталог. Общие, стертые слова о нашей грядущей победе. Пустые слова.

Мы вдвоем с покойной Ниной Воркуновой — она училась на искусствоведческом отделении — сидели две ночи, пытаясь написать вместо этой жвачки нечто человеческое: о страданиях, о том, чего дети в нормальной жизни видеть не должны, но что они увидели и о чем громко, своим языком сказали, выкрикнули.

Нам хотелось написать так, чтобы убедить тех, от кого зависело долгожданное открытие второго фронта. Нет, мы отнюдь не хотели спекулировать на страданиях детей. Просто то, что мы и все вокруг нас чувствовали, нам хотелось выразить не штампованно, не по-газетному. Достучаться до тех, кто был далек от войны, чтобы они увидели, ощутили.


* * *

В годы войны довершался процесс, начатый раньше. СССР становился Россией — великой державой. Были введены погоны, офицерские звания, раздельное обучение, новый закон о браке, распущен Коминтерн, „Интернационал“ заменен новым гимном. Все усиливалась подозрительность по отношению ко всем иностранцам.

Гасли последние отблески костров семнадцатого года. Большинство людей, как-либо воплощавших революционные порывы, были еще раньше уничтожены во время большого террора.

ВОКС — среди других учреждений — был призван пропагандистски обслуживать этот процесс изменений. В 1943 году нам поручили написать докладную записку о том, как плохо работает журнал „Интернациональная литература“. Записка подгонялась, как все подобные записки, под заранее известный ответ. Кеменов, видимо, знал лишь часть этого ответа, он хотел, чтобы журнал передали ВОКСу.

Именно для этого необходимо было показать в „инстанциях“, какие в ВОКСе умные, политически подкованные люди, насколько они лучше разбираются в обстановке, чем редакция журнала. И прежде всего, конечно, он, Кеменов.

Много лет спустя, уже в „Иностранной литературе“, когда по просьбе Чаковского писалась какая-либо очередная записка для ЦК, в ответ на мой недоуменный вопрос: „Александр Борисович, мы-то здесь при чем?“ — следовал ответ: „Раиса Давыдовна, надо показать, что мы знаем больше всех“.

Кеменов никогда не сказал бы ничего подобного. Он должен был поступать только справедливо, выглядеть честным в чужих и в своих собственных глазах. Он всегда мог убедить нас: „Интернациональная литература“ — плохой журнал, вы должны найти в статьях подтверждения, конкретные доводы». И мы находили. Причем все вместе перестарались. Журнал не передали ВОКСу, а закрыли совсем; нечего распространять иностранные идеи. А новый открыли лишь двенадцать лет спустя, уже в 1955 году.

Необходимость не с_в_я_з_а_т_ь нас с другими странами, а о_т_д_е_л_и_т_ь от них, отделить от зарубежной культуры — вот что продиктовало решение закрыть журнал «Интернациональная литература». Не исключаю, что в тот момент даже те, кто давал это задание, еще не понимали полностью его смысла.

Память бывает очень услужлива. Я ведь только теперь вспомнила о своей причастности к закрытию «Интерлита».

В 1944 году был издан новый закон о семье и браке. По этому закону требовалось, чтобы первая судебная инстанция разрешила дать объявление в газете о предстоящем разводе. Такие объявления публиковала только одна газета, и ждать очереди приходилось до двух лет. После этого начиналось судебное разбирательство, которое по желанию одной из сторон могло еще долго переходить из инстанции в инстанцию.

По этому закону было восстановлено отмененное революцией 17-го года понятие «внебрачный ребенок» и подавлялись права женщин, рожавших вне брака.

Что означает для ребенка прочерк в метрике вместо имени отца — этого мы знать еще не могли, это стало ясно позже, когда эти дети пошли в шкалу. Но унизительность принуждения к браку мы понимали и тогда. Одни были женаты (замужем), другие — одиноки, у третьих — любовники или любовницы. Все единодушно считали, что люди должны быть вместе друг с другом, пока они любят, и расходиться, когда перестают любить. И никто и ничто не должно этому препятствовать. Менее всего государство. Среди близких мне людей даже разговоры об «укреплении семьи» при помощи закона я услышала много позже.

Так вот мы должны были написать для заграницы статью о положении женщины, и там среди прочего комментировался и, разумеется, оправдывался этот подлый закон. И мы написали такую статью. Сейчас я не помню ни одного нашего довода, кроме — если это можно считать доводом — письма Ленина к Инессе Арманд. «Пролетарский гражданский брак с любовью» — вот что мы противопоставляли «свободной любви». А на деле мы защищали строящуюся отвратительную новомещанскую семью, основанную на ханжестве, принуждении. Начался и не прекращается до сих пор поток писем в партийные организации от брошенных жен (изредка и мужей), глубоко личные стороны жизни начали обсуждать на больших собраниях.


* * *

С какими иностранцами я встречалась в ВОКСе?

Меня посылают в совхоз с делегацией американских специалистов по сельскому хозяйству. Вспоминаю уроки английского в институте, фонетика: «Tune one, tune two». Больше всего волнуюсь, достаточно ли правильно я произношу фразы по-английски. Приезжаю в гостиницу. Меня встречают доброжелательно. И… не понимаю ни одного слова. Я еще не знала, что между языком англичан и американцев есть различие. Что слушать без подготовки устную речь трудно. Что нас-то учили Oxford English, а на нем не говорят между собой и простые англичане. Сразу сказала (страшно испугавшись и покраснев): I do not understand.

Потом я привыкла. Случалось и позже, что специалисты, которым я переводила, обменивались между собой терминами, изъяснялись чуть ли не на пальцах, рисуя схемы, почти не обращаясь к моей помощи. Переводить с языка на язык я в конце концов научилась. Не научилась, не училась переводить жизнь, объяснять одну в понятиях другой.

Никаких вопросов я никому из моих собеседников не задавала. И не отвечала на их простейшие — о семье, о детях. Так нас учили тогда. Наши отношения с иностранцами могли быть только официальными.

(Уже после войны моя приятельница была переводчицей видного канадского коммуниста. Однажды другой наш сотрудник, осуществлявший непосредственные связи ВОКСа и НКВД, зашел к нему в номер и увидел, что она сидит не на стуле…

Ее выгнали с работы. Она долго не могла никуда устроиться, обвинение формулировалось как политическое. Именно в ту пору был принят закон, запрещающий браки с иностранцами.

Вскоре за связь с американским военным атташе в конце войны была арестована одна из самых известных кинозвезд Зоя Федорова — эта история теперь подробно рассказана в книге ее дочери Виктории, уехавшей в США, «Дочь адмирала».)

Перед самой войной приехал Эрскин Колдуэлл со своей тогдашней женой, известным фоторепортером Маргарет Бурк Уайт. Я уже читала «Табачную дорогу». Переводчицей Колдуэлла была сотрудница иностранной комиссии Союза писателей, а меня прикрепили к его жене. Сопровождала ее на футбол, она бегала с фотоаппаратом по огромному полю в непривычном ярко-красном пальто, а я должна была бежать за ней. В университет. В школы.

Она фотографировала и Сталина, но это, разумеется, без меня.

Первый человек из другого мира, мною действительно увиденный, — Лилиан Хеллман.

Она приехала в конце 1944 года.

Я ходила с ней по Москве, мы ездили в Ленинград (только что сняли блокаду), в Киев, на фронт.

В Люблине были за заседании — первом — Крайовой рады народовой. Вечером — на приеме. Пустое барачное здание, длинные некрашеные столы. Таз капусты, таз картошки, снова таз капусты. И четверти водки между ними. Не четвертинки, а четверти. Хлеба не было совсем. Во главе стола сидели Берут, Гомулка — первое польское правительство. Произносили речи. Так я встретила новый, 1945 год. Вышли мы на улицу, и Лилиан говорит мне: «Рая, а Ленина между ними нет, верно?»

Только мы легли спать, как началась пулеметная пальба. Выяснилось, что отряд немецких автоматчиков проник в город и обстрелял гостиницу, где жили русские. В эти минуты — не очень далекие от смерти — я была с Лилиан. Она оказалась очаровательным человеком, умница, остроумная, часто злая.

Когда мы с Хеллман поехали на фронт (это впервые американке разрешили такую поездку), нас сопровождал майор из отдела внешних сношений Министерства обороны. Это был глупый, трусливый человек.

Лилиан придумала про него историю проницательную и достоверную: «Понимаете, Рая, он, как и все военные, был в начале войны на фронте. Скажем, во взводе. Там сразу увидели, что он за птица. Но как от него избавиться? Вот и решили его повысить: „выдвинуть“ в полк. Потом в дивизию. Потом в политуправление фронта. И, наконец, в главное политуправление. Что с ним делать, чем его занять, чтобы поменьше вреда от него было? Решили послать с чудачкой американкой на фронт».

Когда в Люблине началась стрельба, он, майор, вооруженный, вбежал к нам с криком, обращенным ко мне: «Почему вы не встаете, почему в постели?»

Казалось, не было никаких сомнений в том, что Хеллман мне в тысячу раз понятнее, ближе, роднее, чем этот дурак, хам и трус.

Но мы жили за прочным железным занавесом. Отсюда следовало: по отношению к тому, другому миру — все дозволено. Здесь переставали действовать простые нравственные законы, здесь можно было солгать, украсть, не стыдно было шпионить— «благородный разведчик». Ведь всех иностранцев к нам засылают, ведь все они шпионы, значит — и мы можем и должны поступать так же по отношению к ним.

Настойчиво вбиваемые и очень прочно вбитые догмы и непосредственный опыт, бывало, расходились.

В те годы даже и такой, как этот майор, был «нашим», а она иностранкой.

Находила я и подтверждения тому, что она «не своя». Она сказала как-то: «Я начну слушать о победах социализма, когда вы на всех аэродромах от Владивостока до Москвы построите такие уборные, где не будет тошнить». Я ответила ей очень резко — и про наших убитых, пролитую кровь, и про то, что мы их, американцев, защищаем. И вообще, можно ли социализм мерить такими низменными мерками!

Ее пьесы мне внутренне близки, важны. Ее мемуары — блистательная проза.


* * *

Те, кто лишь промелькнул тогда через мою жизнь, как Эдгар Сноу, Анна Луиза Стронг или посол Гарриман, и тем более те, кто оставил явный, длящийся след, как Лилиан Хеллман, — все они свидетельствовали: иностранцы — люди. Пусть не похожие на нас, но люди. И этим впечатлениям предстояло очнуться, укрепиться во мне позже, но заложены они были именно тогда.

Джон Херси опубликовал в 1944 году роман «Колокол для Адано» (одна из первых американских книг о войне, участником которой был автор).

Маленький город в Италии, только что вступили американские войска. Медленно, с трудом, не прямо идет освобождение от фашизма. Этому процессу помогает американский комендант. Тема несколько напоминает роман Э. Казакевича «Дом на площади» (1955).

Мы решили в начале 1945 года обсудить этот роман. Специально заказали перевод, рукопись перевода разослали нескольким писателям и критикам.

За этим столом нам чаще приходилось чокаться шампанским, чем говорить о литературе. А тут мы страстно, заинтересованно говорили о книге и о жизни, о фашистах и об антифашистах, об американцах и о русских. Обработанную стенограмму послали автору.

Очередное воксовское «мероприятие» для меня стало началом профессии. Я, конечно, не могла знать тогда, что буду писать рецензии на новые книги Херси, что в моей книге «Потомки Геккльберри Финна» ему будет посвящена глава, что я с ним познакомлюсь — он был некоторое время в Москве корреспондентом журнала «Лайф». Что он будет защищать многих советских литераторов — от Даниэля и Синявского до нас со Львом. Все это — в непредставимом будущем.

Мы сидим в Красном зале, обсуждаем достоинства и недостатки романа. Начинаю учиться читать американские книги, понимать их, говорить о них…

Семь лет — с 1940 по 1947-й — я прослужила в ВОКСе. Это было учреждение необычного типа, была я там в необычное время — война, но и в ВОКСе, особенно в послевоенные годы, проявились характерные черты системы.

Была там двойственность: парадная внешность и будничная сущность.

Это наглядно воплощалось в различии: два парадных зала, красный и белый, кабинет председателя — мрамор, шелк, бархат. И крохотные, неудобные комнатенки, где работали сотрудники.

В шуточном вальсе-гимне были такие слова:

Тот, кто с нами совсем незнаком,

сущим раем считает наш дом,

будто все карнавалы,

все приемы и балы,

будто ночью и днем

мы танцуем и пьем,

поднимаем бокалы

и конфеты крадем.

«Будто» — точно найденное слово. Потому что на самом деле была и совсем другая, вполне прозаичная жизнь.

Для тех, кто этого не знал, моя работа и работа моих товарищей могла представляться верхом блаженства. Мне пожимали руку Молотов и Тито, Бенеш и Гарриман. Я знакомилась с Шолоховым, Симоновым, Улановой, Марецкой, Козловским, Эйзенштейном и многими другими знаменитыми политическими деятелями, писателями, художниками, актерами, режиссерами. В Куйбышеве в ноябре 41-го года я ходила к Шостаковичу с просьбой написать приветствие для митинга солидарности с СССР в Америке.

Я переписывалась со многими виднейшими деятелями иностранной культуры. То есть я готовила письма, а подписывал их, как правило, Кеменов. Во всем этом и многом другом было сочетание истинного и ложного. С сильным преобладанием ложного. Что это преимущественно мнимость — я ощутила там и тогда (этим, кстати, на всю жизнь была сделана сильная прививка против тщеславия). Но считала мнимость особенностью этого учреждения. Прошло много лет, прежде чем мне стало ясно, что мнимость — характерная черта чиновничества и чиновничьего государства. Для этого понимания потребовался опыт десятилетия, XX съезд, для этого надо было прочитать Джиласа и Кафку.

Мнимость заключалась и в том, что мои личные качества не имели почти никакого значения. Для всех известных людей, с кем я встречалась — среди них попадались и истинно великие, и высокие по должности, — я была неким иксом, легко заменимым, заполняющим пустоту. Мило, если икс оказывался симпатичным, читал книги и говорил по-английски и по-французски. Мило, но не обязательно.

Я, двадцатичетырехлетняя, начала заведовать отделом американских стран. Это было возможно, конечно, только во время войны, слишком много у меня было «отрицательных» для кадровиков качеств: молодая, женщина, еврейка. Впрочем, и эта высокая должность тоже была своеобразной мнимостью — зависело от меня крайне мало, сама я почти ничего решать не могла. То, что мне тогда казалось исключением, тоже было правилом.

В редакции «Иностранной литературы» это проявилось очень наглядно. Опубликовать талантливый роман, стихотворение, статью — чрезвычайно трудно. А помешать публикации — легко. Это может сделать любой работник, самый маленький. Потому что главная функция всей системы — не творчество, не деяние, а помехи. Эта функция вызывала к жизни и особый тип людей. Исполнители прежде всего и раньше всего. Ум, образование, совесть, стремление к творчеству, к изменениям — все это очень мешает, затрудняет гладкое верчение колесиков. Эта чиновничья армия и не должна служить благу народа. С течением времени она становится самостоятельной силой, очень страшной и реакционной. В последних работах Ленина много предвидения, что реально означает — государство с бюрократическими извращениями.

Чиновничью армию подкармливали.

Когда я начала работать в ВОКСе, я узнала, что нам полагается так называемая «представительская одежда». Шили платья, давали туфли, пальто. Да, мы должны были встречаться с иностранцами. Да, мы были в большинстве своем очень бедными и выглядели весьма непрезентабельно. Году в 1944-м мы ехали на прием в американское посольство, Инна Кулаковская вдруг сказала: «А что если там кто-нибудь провозгласит — каждый остается только в своем! Что с нами будет?» Потому что мы носили «сборную» одежду. Надо идти в белый зал — кто-то быстро стягивает целые чулки, туфли и т. д. Суют в руки чью-то сумку. В этом было нечто щедрое, студенческое. И закрыло для меня главное — нас подкупали. Привязывали одеждой, едой. Подкуп требовал глубочайшей тайны. И ранговости. Подкупали по-разному. Кого больше, кого меньше. По чинам. Приехали мы в Куйбышев и первое время голодали. Это было нормально, естественно. Как все. Страна в бедствии. А мы к тому же в безопасности. В нас не стреляют. Хоть в чем-то надо же ощутить войну. Первое удивление — нам, заведующим отделами, дали двухмесячный оклад. За эвакуацию. У меня до того никогда не было столько денег сразу. За что платили нам эти деньги?

7 ноября — мы тогда еще всем ВОКСом жили вместе — В. С. Кеменов принес свой кремлевский паек. Людей по-человечески поселить не успели, но кремлевские пайки поступали исправно с первых же дней. Паек положили на общий стол, и мы — человек двенадцать — устроили роскошный пир. Предназначалось все это богатство для о_д_н_о_й семьи. Вкус дорогой копченой рыбы меня так тогда поразил, что помнила долго. В Москве и до войны такая рыба считалась редким деликатесом, и у нас дома ее не бывало.

Перед моим отъездом в Москву уже в апреле 42-го года прикрепили нас к закрытой правительственной столовой. Там были две половины — «черная» и «белая». Со скатертями и без. Но и на столе без скатерти нам полагался необычайный в те времена обед. Обильный, вкусный. Потом эти обеды разрешили брать домой.

…Перед входом в столовую трусливо оглядываюсь. В руках у меня «улика» — судки. Кое-кто из местных жителей явно знает — за этой дверью без вывески что-то дают. Нестерпимо стыдно. Вхожу.

Мне наливают три кастрюльки, отщипываю еще там кусочек хлеба и радуюсь, предвкушая радость своей семьи: Светка захлопает в ладошки. Маленький брат, мама, подруга, живущая с нами, — все мы будем сыты.

Выхожу уже не оглядываясь — скорее бы донести, не поскользнуться, не расплескать…

Чиновников кормили за счет огромной голодающей страны.

Когда я вернулась в 1946 году из Румынии и стала снова работать в ВОКСе, уже в другом отделе, я заметила большие перемены. Во время войны ВОКС, как и все учреждения, был женским царством. Теперь пришли мужчины — Мелешко, Калинин, Платковский. Сравнительно молодые, самоуверенные, невежественные, украшенные боевыми орденами. «Начальники новой формации», они Европу завоевали, что им захудалый ВОКС. Им все казалось, что они достойны лучшего, что им причитается больше, что их «обошли». Вскоре большинство переместилось на иные, более видные и выгодные должности. Платковский стал заместителем редактора журнала «Коммунист», других я потеряла из виду.

Я уехала из ВОКСа военного, с элементами примитивной демократии, с элементами выдумки и коллективного творчества.

Я приехала из Румынии со множеством планов, замыслов. Я поняла, увидела, как мы плохо работали, — ведь правда об СССР, которую мы должны нести миру, это не облегченный, придуманный результат, правда — это долгий, подчас мучительный, но в конце концов единственно верный путь. Мы должны посылать за границу не парадные фотографии и хвастливые статьи, а честно рассказывать о наших трудностях, о том, как мы их преодолеваем. Значит, в моей душе уже шли тогда некие подспудные процессы, мною совершенно не осознаваемые.

Все эти предложения оказались несвоевременными.

Начальство требовало противоположного — победа, величие, слава, фанфары. Только об этом. Только громкими словами. В это время пришла в ВОКС комиссия ЦК. Под ударом, как выяснилось впоследствии, был Кеменов. Во главе этой комиссии стоял некто Шумейко (он и сейчас работает в ЦК), со мной он разговаривал как с обвиняемой. Состав обвинения был по тем временам довольно серьезным: я взяла с собой в Румынию справочник «СССР». Он мне очень пригодился, ведь я читала лекции о различных сторонах советской жизни на первых курсах преподавателей русского языка, организованных Обществом дружбы с СССР. Но этот справочник-рукопись не прошел Главлит. Значит, я провезла за границу «секретные» материалы о нашей промышленности, сельском хозяйстве и др.

Тогда меня вызвал Кеменов и сказал: «Подавайте заявление об уходе по собственному желанию, на учебу. Сегодня я еще здесь и подпишу такое заявление, а завтра меня могут снять, тогда и вам придется худо». Он пробыл в ВОКСе еще год. Сколько раз я подавала такие заявления раньше, во время войны, сколько раз просила меня отпустить — но все было напрасно.

Когда меня не отпускали, то неизменно говорили, что я «незаменима». И хотелось этому верить. Еще и потому, что говорили не только начальники, но, что гораздо важнее, подчиненные. Уже когда я уехала в Румынию, стало ясно, что все это не так. В машине все винтики заменимы, взаимозаменяемы. В любой момент все может качнуться. Могут выгнать.

По службе я оказалась легко заменимой. Льщу себя надеждой, что в наших человеческих отношениях было и впрямь нечто друг для друга незаменимое. И годы, проведенные там, наложили отпечаток на все дальнейшее.

В июне 1947 года я ушла из ВОКСа и стала готовиться в аспирантуру.

1961–1980

Загрузка...