28. Фрида Вигдорова

16 марта 1965 года в Переделкине на даче Всеволода Иванова праздновали пятидесятилетие Фриды Вигдоровой. Она только вернулась из больницы, была очень слаба. Мы, окружающие, уже знали, что рак, знали, что времени осталось немного, хотя и надеялись…

Пятидесятилетие получилось торжественное, потоком шли телеграммы. Из Дома творчества пришли Елизар Мальцев и Тимур Гайдар, поздравили по-старинному, опустившись на колени. Сама Фрида относилась к приветствиям и серьезно, и с юмором, читала телеграммы с удовольствием, удивлялась, смеялась, радовалась. Не делала вид, что ей все равно, принимала многочисленные знаки внимания как нечто естественное. Была самой собой.

В этот вечер все не просто старались быть веселыми — действительно радовались, острили, шутили, все по кругу произносили тосты; как и прежде, на Фридиных торжествах была шуточная газета и песни-пародии. Хотя и кошки скребли на душе, нет-нет да и наваливалась тяжелая тоска.


* * *

Осенью 1964 года мы захотели зимовать в Переделкине на даче Ивановых. Когда я сказала об этом Фриде, она сразу же спросила, не найдется ли там комнаты и для них. Комната нашлась. И тут же начались сомнения: удастся ли нам сосуществовать. Все уже люди вполне сложившиеся. Фрида Вигдорова с мужем, Александром Борисовичем Раскиным. Мы с Левой. Четыре разных характера. Четыре письменных стола.

Да если бы только четыре, ведь две большие семьи, каждая обросла десятками друзей, знакомых. Нас — порознь — многие отговаривали от этого проекта: все мы искали уединения. Как быть с проблемой общего быта, который нелегко наладить без раздражения даже с самыми близкими.

Все опасения оказались напрасными. Не только первые недели, до того, как Фрида слегла, но и последующие, уже после операции, после больницы, мы прожили на удивление легко. Быстро возникла семья, семья, где уважались особенности и странности каждого из ее членов. Этому помогла комфортабельная дача, Наташа, работница Ивановых, прелестная женщина, тихая, тактичная, давно знавшая, что сидение за столом и скрипение пером есть работа, которой нельзя мешать разговорами, вопросами. Наташа много читала, она прочла и Фридины книги, искренне привязалась к ней, да и ко всем нам.


Коктебель, 1963 год

Быстро мы прикинули, сколько можем тратить на еду, на окне стояла коробка, мы клали деньги в эту коробку, каждый, кто шел в магазин или ехал в город, брал деньги из этой коробки.

По субботам и воскресеньям приезжал сын Всеволода Вячеславовича — Кома Иванов с женой; весной он прожил с нами почти месяц.

В Переделкине царила неправдоподобная идиллия. Я часто говорила друзьям: «В жизни так не бывает».

К нам приходили и приезжали гости. Каждый гость становился общим. Я увидела Фриду-хозяйку, привыкшую заботиться о других, делить, считать, запасать, привыкшую легко нести и эту ношу, каждодневную, нудную, неблагодарную. Ей удавалось толково устраивать так, чтобы всем было хорошо.

Длинные переделкинские вечера. Уютная маленькая Фрида с ногами в кресле, в эстонских носках-тапочках. Часто приходила Лидия Корнеевна Чуковская. Стучал палкой Корней Иванович Чуковский, целовал Фриду в макушку, — я не видела, чтобы он к кому-либо был так нежен. У нас читали стихи Анна Ахматова и Арсений Тарковский, пела Новелла Матвеева.

Мы многое вместе прочитали за эту зиму — «рукописное» хозяйство стало общим — роман А. Солженицына «В круге первом», рассказы и очерки В. Шаламова, «Святой колодец» В. Катаева (верстку, задержанную в то время цензурой), статью Цветаевой «Две Гончаровы».

Читали друг другу свое. Фрида дала нам все написанные главы последней повести «Учитель». Она прочитала начало Левиной книги о Брехте, прочла с карандашом, замечания были умные, точные.

В первой половине дня работали каждый у себя. Но если под окнами раздавался топот маленьких пастерначат, внуков Бориса Леонидовича, которые жили на соседней даче, Фрида не выдерживала. Это была серьезная дружба, пастерначата чуяли в ней свою. Ей было тоже очень важно, поплывет ли кораблик по большой весенней луже, можно ли еще лепить бабу или снег уже совсем рыхлый, ей было важно не только ответить на их сто тысяч «почему», но и самой еще и еще раз спросить, спросить у людей, у деревьев, у речки — а почему? В ней до смерти жила веселая, озорная девчонка.

Это она, когда не могла писать, диктовала мне письма в райисполком, по депутатским делам — помочь еще одному человеку, еще одной семье, писала, диктовала с детской верой в справедливость.

Мы очень много говорили о детях и никогда не говорили о любви.


* * *

Я работала в ВОКСе с Фридиным первым мужем, Шурой Кулаковским, и он позвал на день рождения жены, 16 марта 1940 года; праздновали почему-то не на Сретенке, где они жили, а у приятельницы. Получилось как бы не случайно, что этот день отмечается в чужом доме: она и запомнилась меньше других. Гомон, вихрь шуток, веселый, находчивый, остроумный Шура. А мне тогда только дай послушать, как острят, послушать все эти словесные состязания, на которых блистали наши ифлийцы и воксовцы. Нас было большинство. Мы говорили о своих делах, никому, кроме нас, не известных (и не интересных), на своем особом жаргоне. Фрида же на собственном дне рождения выглядела посторонней.

Какая у Шуры тусклая, неинтересная жена, странно, что она работает в «Правде», — с таким примерно ощущением я ушла. Прошло четверть века — ее, моей, общей нашей жизни. И вот 16 марта 65-го года я сижу за столом, смотрю на Фриду с чувством такой благодарности за то, что она есть на свете и вошла в мою жизнь; и вместе с тем смотрю со страхом, мрачными предчувствиями, глухой пустотой… Как я могла с самого начала, с первой встречи не видеть, не замечать ее обаяния?

Даже представления о ее внешности изменились. Тогда я считала ее некрасивой, невзрачной. Теперь… впрочем, Фрида так великолепно выходит на фотографиях, что человек, никогда не видевший ее, может в известной мере судить сам о ее лице. Короткая стрижка — что-то учительски-монашеское. И вместе с тем озорное, задорное, мальчишеское. Глаза блестящие, меняющиеся, глубокие.

Она стала вдвое старше и, на мой взгляд, гораздо привлекательнее.

Тогда, в сороковом году, я слышала, что семейная жизнь Шуры Кулаковского[12] не ладится, и потому ничуть не удивилась, что накануне войны Шура с Фридой расстались и он женился на другой.

Летом 41-го года Фрида вышла замуж за А. Раскина.


* * *

В марте 49-го года исключили из партии Тамару Мотылеву и других подобранных «космополитов» — Кирпотина, Яковлева, Бялика.

О тогдашних собраниях в ИМЛИ — со своими одобрительными комментариями — я рассказывала друзьям, которые, в свою очередь, передали мои слова Фриде. Мы случайно встретились с ней. Она спросила меня о Тамаре Мотылевой, спросила во враждебном тоне. Я ответила еще более воинственно. Произошел примерно такой диалог:

Я: Я почти не знаю Мотылеву. Вы ее знаете лучше меня, но ведь все, весь коллектив против нее.

Она: И коллектив не всегда прав. Когда люди охвачены массовым психозом, они могут бог знает что натворить.

Я: Ну, тут уж я с вами не могу согласиться. Отдельные люди могут ошибаться, а коллектив всегда прав.

(Читаю в письме Короленко: «…нужно служить этому добру и правде. Если при этом можно идти вместе с толпой (это тоже иногда бывает) — хорошо, а если придется остаться и одному, что делать. Совесть — единственный хозяин поступков, а кумиров не надо» (1893). Читаю как свои сегодняшние мысли. А тогда, после всего, что было позади, я истово поклонялась кумирам, и прежде всего кумиру, имя которому «коллектив».)

У Фриды в это время уже были открыты глаза, и ей, в сущности, не о чем было со мной разговаривать. Я это сразу почувствовала. И быть может, неосознанно стало вырабатываться у меня защитное чувство: «Подумаешь какая! Несет перед собой свою добродетель, как икону. И думает, что другие должны шествовать за ней в благоговейном молчании. А я не хочу шествовать. Не буду».

Гораздо позже, во время дела Бродского, до меня доходили похожие высказывания о Фриде, — я вспоминала себя.

Изредка мы продолжали встречаться. Я прочла Фридины первые книги — «Мой класс», «Повесть о Зое и Шуре». Человеческий и литературный облики автора в моем сознании не совпадали. Словно эти книги написал кто-то другой. Впрочем, эти облики и потом не совпадали, при всей лиричности и автобиографичности ее книг. Сначала мне казалось, что книги значительнее, чем написавший их человек. Потом казалось наоборот, что Фрида как человек неизмеримо значительнее созданных ею книг. Человеческое и писательское едва начали сливаться полностью в последней, незаконченной повести «Учитель».

До меня доходили рассказы о ее борьбе за книгу о Карабанове[13] и за самого Карабанова. Я относилась к этой борьбе с полным сочувствием. Но от меня все это было еще далеко. Приближаться стало вместе с катаклизмами в большом мире, с переменами 53—56-го годов. И на московском собрании писателей в марте 57-го года я аплодировала выступлению Ф. Вигдоровой. Она вслух и с трибуны говорила о том, о чем и я думала, о чем и я говорила, она отстаивала право писателя на критику, на борьбу против самодовольной лжи, право на правду.


* * *

Летом 1959 года Фрида с семьей поселилась в подмосковной деревне Жуковка, где мы были старожилами. Здесь Фрида подружилась с Левой. Они как-то сразу нашли друг друга, потом называли друг друга братом и сестрой. Лева рассказал Фриде, что прочитал ее книгу «Мой класс» в тюрьме, причем первых страниц не хватало, он тогда не знал, кто автор. Но и на «том свете» книга оказалась нужной, нужной своей чистотой, честностью, добротой.

Фрида тогда, в 59-м году, уже начала делиться с нами, делиться рукописями и друзьями. Она дала нам пьесу Евг. Шварца «Дракон». Пятнадцать лет спустя после первой постановки (вскоре запрещенной) я и мои близкие узнали эту блистательную пьесу. С той поры прошло всего семь лет, но и представить себе нельзя, неужели мы когда-то жили без «Дракона»? Сейчас, в сборнике воспоминаний о Шварце, я читаю, что пьеса «Голый король» пролежала в столе больше тридцати лет. Пока не была поставлена театром «Современник». И все жили без «Голого короля».


В Доме творчества писателей в Малеевке, 1961 год

От Фриды и первый ожог цветаевской прозы — «Нездешний вечер» и «Искусство при свете совести».

Фрида по натуре своей не могла прочитать что-то важное, значительное и не поделиться с другими. «Читайте скорее, за вами очередь». Она была истинной просветительницей: все, открытое для себя, она должна была открыть и другим — близким и дальним.


* * *

Летом 59-го года Фрида начала работать над книгой «Семейное счастье». Почти каждый день она уходила в лес, за линию железной дороги, там на пеньке обдумывала и писала. Однажды радостно сказала: «У меня большое событие: пришло третье лицо». Ее предшествующие книги были написаны от первого лица.

Тем же летом вышла в свет «Черниговка» — заключительная часть трилогии о Карабанове. У нас «Черниговка» — первая подаренная Фридой книга с ее надписью. Прочитала я «Черниговку»; главное ощущение — вот как должна была жить ты во время войны, если не на фронте, то в тылу, как Галина Карабанова. Говорить об этом Фриде в полный голос я еще стеснялась, промямлила нечто невнятно-восторженное.

Она дала нам читать свои «детские» дневники, она записывала первые слова, фразы, поступки своих дочерей с самого рождения. Эти дневники — из лучших ее книг. Дневники (выборочно) были подготовлены к печати Лидией Чуковской для издательства «Просвещение». Книга не вышла.

В то лето я впервые услышала, как Фрида поет. Приятным низким голосом поет старые и новые песни, блатные и лагерные. Песни были ее постоянным увлечением; пела ее подруга Руня, пели их дочери. У них пел молодой ленинградец Городницкий, у них, на встрече Нового, 64-го года, я впервые услышала песни Александра Галича в магнитофонной записи. Ей посвящена его песня «Уходят, уходят, уходят друзья…».

Он сказал мне зимой 1966 года: «Теперь после каждой новой моей песни не могу не подумать — а Фрида этого уже не узнает».

Особенно приятно было смотреть, как она «угощает» кого-либо из друзей новинкой — стихотворением, песней, тревожно поглядывает, так ли понравилось, как ей, и радуется вдвойне — понравилось не ей одной…

Под Новый девятьсот шестидесятый год, который мы встречали вместе, ее дочери подарили ей купленную на первые заработанные деньги пишущую машинку и написали: «Лучшую в мире машинку от лучших в мире дочерей».

— Нет того, чтобы написать — лучшей в мире матери, — притворно ворчала Фрида.

Осенью 1960 года Фрида познакомила нас с Л. К. Чуковской, о которой раньше очень много рассказывала. Примерно к этому времени окончился наш «испытательный срок». Нам можно было не только давать — с нас можно было и спрашивать. Мы могли начать помогать ей, вернее, помогать тем, кому помогала она.

Мы с Левой прочитали только что опубликованную книгу Лидии Чуковской «В лаборатории редактора» (данную нам, разумеется, Фридой) и оба приняли участие в обсуждении в Союзе писателей.

Начали мы читать и рукописи Фридиных статей и книг. Прочитали «Семейное счастье». Об этой рукописи мы говорили с ней подробно. Но тогда я не сказала ей того, что касалось самой основы, сама еще не додумала для себя.

Толстой, у которого Фрида храбро взяла заглавие, при сложности и мучительности его отношения к проблемам пола, писал так, что всегда проступала эта основа счастья или несчастья мужчины и женщины. В «Семейном счастье» Ф. Вигдоровой этой основы нет даже в самом глубинном подтексте. На экземпляре рукописи, которую мы читали, возле фразы «Они ждали ребенка» была чья-то пометка на полях: «Каким образом? Ведь они только гуляли под дождем».

Прочли мы ее статью о К. Чуковском (статья о Чуковском появилась потом в «Литгазете», но в сокращенном виде); прочитали статью о деле студентов ГИКа. Эта статья так и не вышла в свет. Студенты собрались первого мая на вечеринку. Написали пародии на известные советские фильмы, пародировались, естественно, штампы. Записали пародии на магнитофон. Среди ребят нашелся стукач, возникло «дело», и пять человек были исключены из комсомола и из института — волчий билет.

Она часто, охотно ездила в командировки. Приезжала перегруженная чужими судьбами, читала свои удивительные блокноты.

В. Короленко пишет в одном из писем: «Вот уже неделю, как эта семья обратилась ко мне и как для меня фамилия Лагунова из газетной отвлеченности стала именем живого человека, окруженным ужасом и болью». Фрида владела этим умением: не только ощущать за «газетной отвлеченностью» живого человека с его живой, кровоточащей бедой, но и нас, людей, которые не были там, где она была, не видели того, что она видела, но и нас силой своего рассказа и своей собственной включенности в чужие жизни заставлять видеть, слышать, включаться.


* * *

Фрида рассказала нам, что существует «Трест добрых дел» или «малых чудес». Председатель — К. И. Чуковский, а она ответственный секретарь. Тогда они, — кажется в последний раз были «они», потом уже стали «мы» — занимались делом группы ленинградских студентов-евреев, которые столкнулись во время студенческой практики с хамом-руководителем, капитаном корабля, антисемитом, ответили на его грубость резкостью, и их, несмотря на то, что они учились на четвертом курсе, несмотря на хорошие отметки, исключили из института.

Я продолжала бояться Фриду, пожалуй, вплоть до совместной жизни в Переделкине.

Еще и потому, что прошедшие годы были, и они стояли между мной и Фридой. Я ни в коем случае не хотела подлаживаться к ней, как и к другим людям, которые понимали раньше меня. Не хотела вторить ей, соглашаться во всем, хотя внутренне я все чаще и чаще соглашалась с ней. Я избегала этого уже по другим причинам, чем в молодости: мне не хотелось выглядеть лучше, чем я была на самом деле.

Фрида вовсе не родилась с теми убеждениями, с тем образом действий, к которым она пришла позже. Именно пришла, то есть и у нее был свой путь. В общем виде путь у нас был похож — общий для десятков, а то и для сотен тысяч: от незнания к знанию, от веры к сомнению, от наивности к горькой трезвости. Но при сходстве были различия, гораздо более существенные, чем сходство.

Она надолго запомнила разговор с одним из своих друзей, который ей сказал сразу после арестов 37—38-го годов: «Если бы все это было цепью случайностей, то нам бы хоть теперь сказали правду. А раз правительство не говорит правды своему народу, значит, оно не доверяет народу, презирает народ».


В Доме творчества писателей в Малеевке, 1963 год

— Для меня, — вспоминала Фрида, — это были ошеломляюще новые мысли, но очень скоро я убедилась, что мой друг прав.

И Фриду не миновал набор расхожих штампов, заклинаний, заповедей и мифов, воспринятых в пионеротряде, в школе, в институте, в Магнитогорске (во время ее первой преподавательской работы), от родных, от друзей, из воздуха.

Без подобного набора журналистка, начавшая свою деятельность в «Правде», писательница Вигдорова до определенного момента просто не могла бы существовать. Не потому даже, что, не вставь она сакраментальных формул (надо сказать, что у нее этих общих мест было несравненно меньше, чем у других), и статью не напечатают, книгу не опубликуют, а потому, что перо само писало, рука сама выводила привычные слова.

Заповедь номер такой-то гласила: «У нас не арестовывают невинных». Фрида еще не вдумывалась в содержание заповеди, еще не ставила ее под сомнение. Но когда выслали ее первую и любимую учительницу Анну Ивановну, она поехала к ней в ссылку. Как-то неуместно здесь понятие «смелость», хотя для такого поступка в те годы требовалась большая смелость. Она просто не могла поступить по-иному. Когда же арестовали ее близкую подругу Руню Зернову с мужем, то естественно, что дочь Ниночка подолгу жила в доме Раскиных, и все, что можно было делать: платить адвокату, писать заявления, жалобы, письма, — все это она делала.

…Идем по весенней переделкинской грязи, снова и снова — в который уже раз — говорим о тридцать седьмом годе. Снова и снова спрашиваем друг друга: «Почему так произошло? Когда всё началось? Почему многие, и я в том числе, верили, как это было возможно — верить?»

Фрида в огромных валенках, в черной шубке, черной шапке, лихо заломленной. Глаза стали гораздо больше, блестят лихорадочно. Ни минуты я не думаю о том, что хожу с умирающей. Я иду с живой. Она хочет как можно больше успеть, ей надо, необходимо кончить эту повесть, такую важную, такую для нее новую.

Она вспоминает свой тридцать седьмой год, собрания в пединституте, где она училась. Главным оратором, главным прокурором на тех собраниях была студентка, к которой Фрида испытывала отвращение. Фрида — хотя она тогда еще и не осознавала этого — поверила свидетельствам глаз, ушей, души, а не тем догмам, которые вбивались во всех нас и в нее.

Она вспоминает об этой женщине — ее звали Манефа. Ей надо написать в повести «Учитель» сцену одного из тех собраний. И она ищет имя для своей героини, похожей на ту, институтскую. Ищет такое же, славянское, звучащее сегодня чуть вычурно.

Мы никогда не прочитаем про собрание, о котором тогда с ней разговаривали. Много написано о тридцать седьмом годе. Еще больше будет написано. Но того, что могла сказать она и только она, т_о_г_о и т_а_к не скажет уже никто.

Путь к истине для Фриды был легким, потому что полностью совпадал с ее натурой, инстинктом, с тем отношением к человеку, которое было для нее естественным. Но вместе с тем этот путь был и трудным, потому что путь к истине всегда труден и горек и потому что он неизбежно вел ко многим разрывам и разладам, к противостоянию окружающему. А она по складу характера была гармоничной и естественно тянулась к гармонии. Ее «написал» Толстой, а не Достоевский. Она была задумана, создана, чтобы быть в мире с собой и с миром.

Душа ее состояла из бесчисленного множества комнат, углов, закоулков. Я побывала лишь в самых близких к входу. Вряд ли кто побывал во всех.

При необыкновенной открытости Фрида, особенно в последние годы жизни, все больше и больше закрывалась, отгораживалась, все более плотно сдвигала створки своей души.

Я имею в виду не только то, что у них в доме выключали телефон, что она все чаще уезжала из Москвы, уходила куда-нибудь работать. Я говорю и об отгораживании внутреннем. Сидит посреди шумного множества людей — и вдруг «уходит». Присутствует физически, а в действительности где-то далеко-далеко. Так она часто «уходила» в последние месяцы, но это уже был иной уход…

Весной 1961 года у нас с нею возникло одно из первых общих дел. Фрида рассказала мне, что получено письмо из лагеря от Иры Емельяновой, дочери Ольги Ивинской. Ира писала о чудовищных условиях, в которых они очутились, во власти уголовниц, воровок, лесбиянок.

Делом об аресте Ивинской занималась в это время международная печать, протестовали иностранные писатели, общественные деятели. Неру и Рассел обращались к Хрущеву. Но все было напрасно — эти обращения не приняли во внимание. А если уж таким людям не удалось, кто послушает нас? Как часто подобные рассуждения обезоруживали и обезоруживают…

Фрида не допускала разоружения. Надо действовать. И мы пошли к нашему знакомому, председателю коллегии адвокатов. Он хорошо знал дело, он сам на суде защищал Иру. Е. Романова обратилась по просьбе Фриды к А. Суркову: «Страдает наш международный престиж». Какие-то неведомые пружины пришли в действие. Ивинскую и ее дочь перевели в лучшие условия. Иру освободили досрочно, а затем после снятия Хрущева освободили Ивинскую.

Значит, надо стучаться в запертые двери, глядишь, какая-нибудь может и открыться. Возникало — очень еще робко, медленно, но возникало — сознание, что действие не бесполезно; значит, действовать необходимо.

В 1961 году готовился сборник «Тарусские страницы» (в нем напечатаны два очерка Ф. Вигдоровой, один из них, «Глаза пустые и глаза волшебные» — из самых лучших).

Составитель сборника Н. Д. Оттен хотел опубликовать впервые в СССР прозу Марины Цветаевой: отрывок «Кирилловны», воспоминания о детстве в Тарусе, совершенно безобидный. Сегодня уже и нам самим трудно понять, как можно было возражать против этой публикации, что можно было возразить. Но ведь возражают и сегодня, после того как вышло два сборника стихов Цветаевой и ее печатает не только «Новый мир», «Вопросы литературы» или «Наука и жизнь», но даже журнал «Дон». Теперь у нас опубликована значительная часть прозы Цветаевой. А в первый раз все было трудно.

Еще помнили, как в 57-м году была разгромлена «Литературная Москва», в том числе за публикацию Цветаевой. И вот Главлит заявляет: «Сборник „Тарусские страницы“ выйдет, только если к отрывку Цветаевой предисловие напишет какой-либо крупный известный писатель». И Фрида передает нам просьбу редколлегии — обратиться к Всеволоду Иванову. Более чем скромное поручение выполнено, предисловие написано. Подаренную нам книгу Фрида надписывает: «Без вас, глядишь, эта книга могла бы и не выйти». Всегда она так преувеличивала значение чужих поступков, даже таких незначительных, как в данном случае. И преуменьшала свои собственные.


Переделкино. В центре Корней Чуковский

В 61-м году Фрида и Руня Зернова поселились в Жуковке. Они писали пьесу «Два звонка». Фрида должна была еще править вторую часть «Семейного счастья» — она получила замечания от редакции журнала «Москва». Полученные замечания Фриду раздражали, возмущали, она злилась, но смиряла себя, правила, переделывала.

Мы часто вспоминали строки Бориса Слуцкого о том, как поэт переделывает свои стихи:

…я им ноги ломаю,

я им руки рублю.

…все же что-нибудь скрою,

кое-что сберегу.

Самых лучших и бравых

никому не отдам.

Я еще без поправок

эту книгу издам.

Мало кому из советских литераторов выпало на долю счастье — увидеть самим, при жизни свои книги напечатанными в СССР «без поправок». Фрида Вигдорова разделяла общую судьбу, сражалась, кое-что сберегала, восстанавливала в верстке.

Мы жили в Жуковке очень весело. Читали друг другу то, что мы писали, много болтали, смеялись, пели. Особенно хорош был прощальный вечер, который мы устроили на даче у Осповатов. Таких легких, беззаботных мгновений, в сущности, не так уж много в жизни. Тогда разбилась одна из легенд о Фриде, о ее «сухости», о том, что она суровый человек и при ней неловко, неуместно веселиться.

Летом 62-го года мы с ней почти одновременно заболели — сосудистый криз. Лечил нас один и тот же врач Э. Орел. И вот Фрида присылает мне озорную записочку: «Пришел Орел. Рассказал про вас. И ругался почти матерно, и вас ругал, и меня. И предрекал много плохого, если не возьмемся за ум. Может, возьмемся, а? Давайте возьмемся.

Бросим пить. Дадим отставку всем любовникам. Бросим ходить по ресторанам. Трудно будет, конечно. Но давайте закалять силу воли».

В больничном письме Фрида с удовольствием сообщает: «А вчера мама и брат принесли мне две картошки в мундире — я их съела с солью». И в другом: «Нынче проснулась с мыслью… Галя-то принесла сметаны…» Вот еще строки из больничных писем: «А вообще, если вдуматься, у меня немало радостей. Ведь бывает, что эту болезнь (она считала, что у нее камни в печени. — Р. О.) сопровождают ужасные боли. Елена Сергеевна очень мучилась, и старушка в соседней палате мается, стонет. А мои камни п_о_к_а немые. Это — подарок.

А за окошком снег — подарок.

А сестры медицинские все как одна прехорошенькие».

Это неиссякаемая — от детства, из нутра идущая способность радоваться жизни. Это и Фридино постоянное — помочь другим людям, подбодрить, поделиться хорошим. Она нам, здоровым, словно говорила: «Ничего, милые, не унывайте, со мной все образуется…»

Последнюю свою зиму Фрида начала ходить к нашим друзьям на музыкальные четверги.

Ее привлекала прежде всего прекрасная музыка, звучавшая в доме каждую неделю. Но со смехом говорила она и о том, что теперь регулярно по четвергам пьет водку. Кажется мне, что любовь к простым земным благам пришла в ее жизнь вместе со зрелостью. В молодости она была аскетичнее. Зоя Космодемьянская не случайно героиня ее ранней книги, хотя и в Зое она уже тогда стремилась найти живое, не иконное.

На очередной четверг Фрида надела новое, специально сшитое серое шелковое платье. Больше новых шить не пришлось. Когда она вернулась домой, началась неукротимая рвота. Так пришла болезнь.


* * *

Мы разговорились с ней о фильме «Евдокия», поставленном по повести В. Пановой. «Это очень плохой фильм, — резко сказала Фрида, — не в том ведь дело, что добрая женщина Евдокия усыновляет чужих детей. Вся прелесть повести Пановой в том, что с каждым ребенком у Евдокии свой особый роман. А в фильме это исчезло».

У самой Фриды был свой «роман» с каждым из близких ей людей. И с дочерьми, и с внучкой, и с друзьями. Она не путала эти романы, она любила, ценила, умела строить отдельные отношения с каждым человеком.

Она была другом прямым, нежным, верным и строго требовательным. Она резко осудила Льва, когда он без разрешения дал почитать рукопись Лидии Корнеевны своему приятелю. Как мы узнали позже, даже хотела «отлучить» его от рукописей. И не сразу сменила гнев на милость.

Издавался сборник переводов, в котором после скандала с «Доктором Живаго» сняли переводы Пастернака. Попросили Ефима Эткинда, отличного переводчика, благородного человека, дать вместо снятых свои переводы. Е. Эткинд знал, что Пастернака все равно не опубликуют, что, если он откажется, возьмут у кого-либо другого. И он дал свои переводы.

Фима был человеком, очень близким Фриде, а она строго осудила этот его поступок, хотя тогда, в 1958 году, едва ли не большинство порядочных людей поступили бы так же, как он. Да и сегодня можно еще по пальцам пересчитать примеры, когда литераторы отказывались бы публиковать свои произведения — не хочу вместо преследуемого, не хочу дать мерзавцу, стоящему во главе журнала, и т. д.

В 1964 году И. Андроников грозился выйти из редколлегии Собрания сочинений Лермонтова, если не будет восстановлено имя Ю. Оксмана. Угроза подействовала. А сегодня, в 1980 году, я и вовсе не могу привести подобных примеров.

Она «болела» за все выступления в печати одной из любимых своих учениц Натальи Долининой и горестно качала головой — ну зачем ей понадобилось цитировать Хрущева ни к селу ни к городу, (потом оказалось, что цитату вставили без ведома Долининой).

У нее хватало сил не только на друзей.

В 1964 году, прочитав замечательную рукопись Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», мы восхищались только «про себя» (как и большинство читателей этой рукописи), а Фрида немедленно послала автору телеграмму во Львов. Когда Евгения Семеновна приехала в Москву, они познакомились, и Фрида нам ее «подарила».

Ей, как и многим другим, мне пришлось врать в 65-м году: «Нет, Евгения Семеновна, опухоль не злокачественная, нет, правда, не злокачественная», — тупо повторяла я, выполняя данное Фридиным дочерям обещание: не говорить ни одному человеку. Чтобы, не дай Бог, не узнала Фрида.

Все большее количество людей жадно и любовно тянулось к ней. Большее, чем физически было возможно «освоить». Тогда начала проявляться ее твердость. «Неизбежно кого-то предаешь», — сказала она, ответив по телефону, что уходит из дому, а между тем она ждала другого. «Нельзя всех ублаготворить, нельзя всем нравиться. Тогда неизбежно получится — никому. Ведь если бы я сейчас не соврала, я бы по-настоящему не повидалась ни с А., ни с Б. Надо выбирать».

Мне она казалась замечательной матерью. То есть матерью ищущей, ошибающейся, страдающей. Она была просветительницей во всем — ив своем отношении к дочерям. Она была убеждена в том, что главную, преобладающую роль в формировании человека играет среда, обстоятельства, окружение. Но по необыкновенно умному и чуткому инстинкту она рано начала догадываться и о другом — о нраве, характере, заложенных в самом крохотном человечке, о генах, о наследственности.

Через ее дневники, через все ее письма и книги настойчиво проходит тема — какой материал мы получаем от природы и как мы воспитываем? Где, когда, в чем ошибаемся? Эта же тема шла и через жизнь. Во время ее тяжкой болезни я видела у ее постели преданных дочерей, дочерей-сиделок, дочерей-друзей. Строгих, часто ревнивых, оберегающих мать.


* * *

«Я вся — в новой книге, и потому твердо: больше никаких чужих дел. Единственное, чем я еще буду заниматься, пропиской и комнатой для Надежды Яковлевны Мандельштам. Все остальное решительно отброшу». Это Фрида сказала мне в ноябре 63-го года. А 29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» был опубликован фельетон «Окололитературный трутень». Так началось дело Иосифа Бродского, которое стало едва ли не главным и последним делом Фриды Вигдоровой.

Впервые о поэте Бродском мы услышали от Анны Ахматовой. «Как, вы не знаете нашего премьера?» — спросила она с удивлением и нежностью.

1964 год. Бродский читает стихи у Рожанских.

Пришла, когда все уже собрались. Комната перегорожена книжным шкафом. Гудение, словно настраивают духовой инструмент. Звук, гул, гуд предшествовал стихам, сопровождал их и звучал еще после того, как затихала последняя строка.

1972 год — он пришел к нам прощаться. Читал «Сретенье» — одно из любимых стихотворений с тех пор. Слышу его голос.

Тогда, при первом знакомстве, у нас дома он тоже читал стихи, мы долго разговаривали, оказалось, что он великолепно знает английскую и американскую поэзию. За его внешностью обнаруживался застенчивый, очень горестный мальчик. Мальчик, который носит в себе несчастье. Мгновенный просвет, потом щелкал невидимый выключатель, и человек становился для меня непроницаемым.

Это дело стало Фридиным с первых же дней, сразу после фельетона. Она была тогда в Ленинграде и сделала несколько попыток с самого начала прекратить преследование. Все обращения остались без ответа. 18 февраля 1964 года состоялся суд. Фрида — кажется, впервые — не добилась журналистского мандата ни от одной газеты. И она поехала на суд как частное лицо.

Уже после второго суда она писала редактору «Литгазеты» А. Б. Чаковскому: «Глубокоуважаемый Александр Борисович, прошу Вас внимательно прочесть мое письмо.

В середине февраля я попросила у „Литгазеты“ командировку в Ленинград. Мою просьбу выполнили, но специально предупредили, чтобы в дело молодого ленинградского поэта-переводчика я не вмешивалась. Я спросила, могу ли я именем „Литературной газеты“ хотя бы пройти на суд, если он будет закрытым. Мне ответили: нет. Вероятно, мне сразу надо было бы отказаться от командировки, ведь в сущности мне было выражено самое оскорбительное недоверие.

К сожалению, я это поняла особенно остро уже на суде, когда судья в самой грубой форме запретил мне записывать, а я не могла в ответ предъявить удостоверение газеты, в которой сотрудничаю много лет и которую ни разу не подводила. Разве можно лишать журналиста его естественного права видеть, записывать, добираться до смысла происходящего?

Поэтому командировку я возвращаю неотмеченной и, разумеется, верну в бухгалтерию деньги…»

В написанных Фридою письмах и обращениях поражает вот что: и здесь она оставалась учительницей, просветительницей, она никогда не принимала ясное для себя за ясное для других. Она неустанно повторяла аргументы, чтобы убедить. Это не просто прием, здесь проявляется суть ее натуры. Вера в разум, вера в человеческую способность усвоить доводы, понять, измениться…

По решению первого суда Бродского отправили на принудительную психиатрическую экспертизу.

Мы звонили Фриде из Москвы. Она не могла произнести ни слова, рыдала. О том, что произошло на суде, мы узнали позже. Фридин плач был непривычен, странен, пожалуй, даже страшен.

Разумеется, она и раньше сталкивалась с несправедливостью. Опытный журналист, к тому времени уже почти четверть века проработавший в нашей печати, депутат райсовета, ходившая по нашим трущобам (она переселила из подвалов сто человек!), сколько она навидалась злого, горького, уродливого, нечестного — не перечислить, не пересчитать. Но раньше она всегда бывала защищена. При всей своей необыкновенной способности слушать и впитывать чужое горе, она-то была по ту сторону горя.


В Жуковке под Москвой, 1972 год

Здесь же судья Савельева в союзе с самыми темными силами судила и ее, как и каждого советского интеллигента.

Свидетели обвинения говорили один за другим: «Я Бродского не знаю, но раз в газете про него написано, значит, правильно». Это приложимо к любому из нас. Потому запись суда нельзя было читать без ужаса. А Фрида сидела в зале.

Впервые так увиденный, впервые так осознанный ужас и звучал в ее рыданиях, столь непривычных для нас.

Фрида вернулась из Ленинграда после первого суда, Лева встретил ее на вокзале и повез к Лидии Корнеевне. Она уже несколько пришла в себя, шел деловой обычный Фридин разговор — как помочь мальчику? К кому обратиться? Решили послать телеграмму секретарю Ленинградского обкома Толстикову. И эта телеграмма, как и многие другие, осталась без ответа.

В деле Бродского принимали участие многие люди, многие литераторы. Этот список возглавляется именами старейшин — Ахматова, Чуковский, Паустовский, Маршак, Шостакович. А далее свидетели защиты — Н. Грудинина, B. Адмони, Е. Эткинд; те, кто писали письма, выступали на собраниях, уговаривали знакомых им власть имущих, писали характеристики Бродскому, ходили по инстанциям, собирали отклики иностранной печати, наконец, поехали на суд: Л. Чуковская, Е. Гнедин, Н. Долинина, Ю. Мориц, C. Наровчатов, Л. Копелев, Д. Гранин, В. Ардов (он, как и некоторые другие, вел себя непоследовательно — то защищал, то ругал Бродского), Л. Зонина, Вяч. Иванов, Д. Дар, И. Огородникова, Н. Оттен, Е. Голышева, А. Сурков, М. Бажан, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Р. Гамзатов, Я. Козловский, 3. Богуславская… Это люди известные мне. А было и много других, более молодых литераторов Ленинграда — А. Битов, Р. Грачев, И. Ефимов, Б. Вахтин.

Перечитывать этот список странно и горько. Пути этих людей дальше сложились по-разному. Но сам факт их объединения, пусть временного, свидетельствует: в тот момент рождалось общественное мнение. И было снова задавлено.

Больше всех сделала в деле Бродского Фрида Вигдорова. Ее запись дала в руки всех защитников оружие, неопровержимое как документ, талантливое как произведение искусства. Слово, точное, емкое слово еще раз продемонстрировало свою силу. Слово неподкупной совести.

Весной 64-го года самиздат в несчетном количестве экземпляров распространил запись. Она была напечатана за границей.

Фрида отдавала себе отчет в последствиях своих поступков. Она была готова нести ответственность. (Необходимо помнить, что шел еще 64-й год. До дела Синявского — Даниэля. Все лишь только брезжило, начиналось. Начиналось и ею. А сегодня более ста литераторов, живущих з_д_е_с_ь, печатаются т_а_м.)

Она была общественным деятелем, одним из первых общественных деятелей нового типа. Она не просто творила добро в микромире; в самые страшные, самые кровавые годы добрые люди делились деньгами, хлебом, знаниями, кровом, и в этом, конечно, начало начал. Но Фрида пошла дальше. То, что делала она, выходило за границы малого мира — родных, друзей, знакомых, приобретало значение общественное.

В 1964 году репутация Вигдоровой — борца за справедливость была уже столь широкой, что даже такие люди, как Эренбург и Паустовский, время от времени передавали ей получаемые ими письма — крики о помощи.

Фрида законно возмущалась: «Ну разве можно сравнивать наши имена, связи, возможности?» Но за дела бралась. Не могла пройти мимо чужой беды. И оказывалось, что сравнивать можно.

Летом 64-го года она вновь жила в Тарусе.

Получили от нее записку: «Очень надо бы повидаться. У меня отвратительная гнилая температура, сил нет и взгляд на жизнь мрачный. Две смерти подряд — Самуила Яковлевича (Маршака. — О. Р.) и Георгия Ивановича — мужа Раечки О. — совсем сбили меня с ног. Да еще Лидия Корнеевна больна, и так нелепо больна, и вот вас ждали, а Лева слег. И работа не идет».

Дело Бродского не двигалось. Мы выбрались в Тарусу на два дня, и встреча наша с Фридой была очень грустной. Прошло всего три года после Жуковского веселья, а нас всех словно подменили.

Лева купался в маленькой речушке, мы с Фридой сидели на берегу. Река была не в реку, лес не в лес, тарусские красоты на этот раз не радовали. «Думать не хочется, как много горя нам предстоит. Ведь стареют наши любимые — Корней Иванович, Анна Андреевна, Константин Георгиевич[14]. Как это умно устроено, что человек не знает, когда он умрет». Она назвала тех, кому было больше семидесяти лет. А первой ушла она.

Осенью 64-го года руководители московского отделения Союза писателей начали готовить «дело» Вигдоровой. Старались найти обвинителей среди людей с хорошей репутацией, чтобы обвинение звучало убедительнее.

Фрида относилась ко всему этому довольно равнодушно.

Быть может, если бы не снятие Хрущева, октябрьский пленум 1964 г. и другие заботы у правительства, дело Вигдоровой и началось бы.

В мае 65-го года во второй больнице, когда ее нещадно накачивали химией, она сказала мне: «Нужно-то ведь совсем другое лекарство. Вот если бы мальчика вернули, я сразу бы и выздоровела». В одном из первых писем из больницы: «Все, что мучило и тревожило, мучит и тревожит, но все о_т_с_т_у_п_и_л_о. Неужели Иосифа не отпустят до Нового года? Господи!» Речь не только о личной судьбе одного человека, хотя для Фриды о_д_н_а (не одна, а целая, поправила бы она меня) человеческая судьба — это бесконечно много. Речь шла о том, может ли она жить в прежнем своем мире.

Наконец наступил момент, когда оказалось, что жить в прежнем мире нельзя. Полностью это обнаружилось именно в деле Бродского. Не потому, что она узнала в это время нечто принципиально новое о нашей действительности. Но от з_н_а_н_и_я д_о п_о_в_е_д_е_н_и_я тоже есть еще путь, и немалый.

До этого дела Фрида Вигдорова сравнительно мирно сосуществовала с государством. Она ходила к редактору «Известий» Аджубею, она ходила к министру охраны общественного порядка и по кабинетам его министерства, она использовала все свои журналистские связи. Она делала это для того, чтобы кому-то помочь. При этом, разумеется, приходилось и улыбаться, и применяться, и идти на неизбежные житейские компромиссы.

Она была человеком прямым, отчасти и прямолинейным, лишенным цинизма. Лишенным возможности сопрягать разные формы поведения — одну внешнюю, другую для себя.

Отсутствие журналистского мандата на суде привело к тому, что она ощутила слабость и силу. Слабость, происходящую от одиночества и незащищенности. И новую силу — силу общественного деятеля, человека, действующего на свой страх и риск. Ощутила освобождение от догм, от заповедей, ото всего, что стесняло ее натуру. Лишенная официального мандата, она полнее ощутила мандат неофициальный.

И тут перед ней встало множество новых нравственных проблем. В значительной степени — неразрешимых. Ведь это был не молодой, начинающий свой путь человек. Это была жизнь связанная, спутанная множеством нерасторжимых обязательств. Любой ее шаг касался, неизбежно касался и других людей, людей близких.

Перебираю варианты:

Могла бы, захотела бы она уехать за границу? Не думаю.

Могла бы вступить в какое-либо «подполье», даже и чисто литературное? Вряд ли.

Может быть, стала бы писать только в «ящик», замкнулась в себе, ушла от газет, от легальной общественной деятельности (некоторые признаки такого исхода намечались в последние ее месяцы). Одно, пожалуй, ясно: она не могла уже улыбаться Аджубею, не могла ходить ни в какие «советы нечестивых». Покачнулась одна из основ просветительства — она поняла, что правителям не нужны разумные и добрые советы…

Сколько раз за полтора года мы мечтали, представляли себе, как Бродского освободят. Произошло все буднично. В самом начале сентября 1965 года, через месяц после смерти Фриды, позвонила мне приятельница Лидии Корнеевны, старый работник прокуратуры, и сказала, что решение принято. Мы с Лидией Корнеевной расцеловались и горько помолчали — Фрида не дожила. А в Сухуми, куда мы с Левой уехали отдыхать, получили письмо: дело тянулось еще больше трех недель, решение Верховного суда РСФСР заслали — нарочно ли, по ошибке ли — в Астраханскую область (вместо Архангельской), и там тщетно искали тунеядца Бродского. Наконец Бродский вернулся — «не я должна была открывать ему дверь, не я должна была жарить ему яичницу», — писала нам Лидия Корнеевна.


* * *

Каждый день, когда я приходила к Фриде в июле 65-го года, уже мог стать последним. Я попрощалась с ней 20 июля, хотя после этого была еще несколько раз, заходила на две-три минуты, брала за руку, старалась быть чем-то полезной ее семье, например дежурить у телефона.

Только потом я поняла, уже ночью поняла, откуда страх. Потому что череп обтянут. Голова стала четырехугольная. Исчезла ее округлость. И рот опух. Слова доносятся издалека, будто сквозь много-много тысяч километров. Расстояние от жизни до умирания.

Ее боль передается, ощущаешь физическое напряжение. И я вспоминаю, как кормила в больнице тяжко больную восьмимесячную дочку Машку: я сама прикусывала губы и глотала, мне казалось, что так и ей будет легче проглотить, а ведь от каждого глотка вроде и зависело, выживет, нет ли.

Разговариваю с Фридой. Уже нет всяких смешных историй, всего того, что я раньше заранее собирала, прежде чем подняться к ней.

Рассказываю про своего внука — Леня уже декламирует «Муху-цокотуху».

— Концы?

Я не сразу поняла, в чем дело. А ведь спрашивает: концы строф или все слова?

Рассказываю, что Евтушенко, приехав из Италии, написал о том, какой вред принесло нам дело Бродского. Раньше бы она обрадовалась. Сейчас молчит.

Я принесла ей новые стихи Д. Самойлова «Пестель, поэт и Анна». Стихи, с которыми мы жили все то лето и живем с тех пор. Робко спрашиваю — почитать?

— Да.

В середине чтения она разжимает мою руку, стонет.

— Устали?

— Не прерывайте (резко и энергично, как прежняя Фрида). Какой поэт! Стихи все лучше и лучше. Замечательно.

Говорим о прозе Битова, и опять она по-старому: «Я задохнулась, читая „Пенелопу“».

Вспомнила о рукописи Лидии Корнеевны Чуковской «Софья Петровна». «Если мне понадобится, если мне вообще что-нибудь понадобится…» Единственное упоминание. А в прошлый раз сказала: «Вот если съем кусочек черного хлеба с солью и обратно не верну, тогда буду счастлива…»

Когда смерть обрушилась, я долго стояла одна у гроба. И все, что я когда-либо слышала о воскрешении, о летаргических снах, лезло и лезло в голову. Еще совсем нельзя было примириться с мыслью, что ее нет.

За семь месяцев до этого мы получили от нее из больницы открытку:

«13/1.65 г. Раечка, Левушка, спасибо, дорогие. Сикстинская — это в самый раз! Очень я ей обрадовалась. Целую вас. Берегите Шуру. Он не знает, что операция завтра, т. е. 14-го. Если бы действительно могли бы уволокнуть его в Переделкино.

Целую, люблю, обнимаю! На утро… Ф.».

Наутро, 14 января, профессор Виноградов произнес не подлежащий обжалованию приговор: «неоперабельный рак поджелудочной железы». Страшный вечер, мы ходили с Лидией Корнеевной по Переделкину, больше молчали. Верить, цепляться за химию, за лекарства, надеяться на чудо — это позже, особенно когда Фрида вернулась из больницы и как будто начала поправляться. А тогда — непроглядная тьма. И Лидия Корнеевна сказала: «В моей жизни второй раз рушится материнская балка» (в 1960 году умерла от рака Тамара Григорьевна Габбе, для Л. К. — друг жизни).

Я сказать так не могла. Слишком мало времени посчастливилось мне дружить с Фридой (а ведь могла бы четверть века!). Я не могу сказать и что она определила крутой поворот в моих взглядах — нет, мы по-настоящему встретились и сблизились уже после этого поворота.

Но в эти последние годы именно она стала для меня человеком, по которому мерилось многое — поступки, отношение к людям, написанное, задуманное, прошлое и настоящее.

1966

Загрузка...