Осень 1965 года. Абрам Александрович Белкин сидел у нас в комнате и читал мои только написанные воспоминания о Фриде Вигдоровой. Поднял голову:
— А обо мне вы напишете?
Я промолчала.
— Понимаю. После смерти, да?
В ночь под Новый, пятьдесят седьмой год я впервые вошла в квартиру Белкина. Было много гостей. Мы веселились в первой комнате, а во вторую входить было неловко — музей. Прошло шесть лет со дня смерти его жены Нины Петровны, но все вещи лежали как при ней, по стенам и на столе — ее снимки.
…Есть люди, в дружбу с которыми входишь сразу, легко. А есть иные, дружбе с ними надо учиться, как надо учиться читать непривычные книги. Абрам Александрович при жадном интересе к людям был человеком строго избирательным, в душу свою пускал с трудом. Он был старым другом Льва, но мои с ним отношения строились медленно, нам обоим надо было преодолевать некое сопротивление.
Сравнительно скоро он стал для меня просто «Боба». Взрослого человека странно так называть, имя звенело по-детски и чуть смешно.
Он был небольшого роста, некрасив, но это забывалось сразу же, в первые минуты знакомства. Такое он излучал обаяние, так сразу покорял.
На вечере, посвященном его памяти, актер Монюков точно назвал белкинскую доброту «яростной», а ум — «аккумулятором мыслей, чувств, которые жили не только в нем и для него, эти заряды заражали и заряжали».
Он был привержен затейливым, старомодным ритуалам. Как-то мы ехали к нему, Лев остановился у цветочницы.
— Цветы мужчине? — это я удивляюсь.
И научилась приносить цветы мужчине безо всякого внешнего повода. Очень любил красивые вещи, изящные безделушки, подарки.
Он все меньше выносил многолюдье, почти перестал ходить в наш шумный дом, к себе же звал настойчиво. У себя он подбирал людей, как японцы подбирают букеты. Не должно быть никого случайного. Важно еще, чтобы собравшиеся подходили друг к другу. Каждый раз спрашивал: «В каких вы отношениях с Оксманом? Белинковым? С Заманским? С Шитовой? Синявским?»
«…чтой-то вы все нежнее и любовнее мне пишете, а видимся все реже и случайнее, незначительнее. Надо бы поговорить об этом» (21.11.1965).
Я сознавала и тогда, что мы видимся с людьми, гораздо менее внутренне необходимыми нам, чем Белкин, и которым мы нужны гораздо меньше. Видимся только потому, что те настойчивее, что приходят без звонка, что ближе живут или требовательно зовут нас к себе. Да мало ли еще почему…
Самой страстной любовью его жизни была русская литература XIX века. На уже упомянутом вечере В. Заманский говорил: «Удивительно родственно чувствовал он себя в русской литературе», и В. Виленкин: «Мне казалось, что ему неудобно, но он несет русский девятнадцатый век на своих плечах ранящими краями».
Он рассказывал небольшому кругу друзей свои новые работы, новые прочтения чеховского «Дома с мезонином» и «Студента», пушкинского «Моцарта и Сальери», «Легенды о Великом Инквизиторе» из «Братьев Карамазовых». Такое чтение — не просто прийти в гости. Он приглашал заранее. К такому-то часу. Опоздать — было смертным грехом. Никакой обычной болтовни, сразу к главному. Замечания мы записывали по ходу чтения, потом обсуждали. Подчас резко спорили. Вскоре Белкины <он женился вторично) купили магнитофон, и каждое чтение записывалось. При несовременности хозяина дома магнитофон сначала казался чужим, а как мы потом благословляли возможность слушать его голос.
Чтение его работ все в большей степени превращалось в ритуал. И этому я вначале внутренне сопротивлялась. Пока не поняла: в этом не было ничего суетного. Он очень серьезно, едва ли не благоговейно относился к тому, о чем писал: Пушкин, Достоевский, Чехов. Серьезно относился и к работе исследователя, критика.
Познакомившись с ним, я узнала, что во время кампании против «космополитов» (1949–1951) Белкина травили на собрании, потом выгнали из университета. В травле участвовали и некоторые студенты.
Думаю, что в его пристрастии к торжеству сказался и этот горький опыт: его гордость, долго попиравшаяся. Человека топтали, а он не дал себя растоптать, не дал себя унизить, сохранил душу. И вот теперь он говорил, распрямившись, освободившись, вернее — освобождаясь на наших глазах, сейчас, здесь, в этой комнате.
Ему нужно было не только снова и снова утверждать свое, особое прочтение классики, нужна была не только нравственная победа над темными силами. Белкину нужно было еще решить интеллектуальную задачу. Ему надо было докопаться до сути, понять: почему талантливый студент X. тогда так себя вел (впоследствии они подружились, бывший студент стал автором многих хороших книг). И задача относилась вовсе не к одному человеку — едва ли не ко всем нам. Решить эту задачу надо было вовсе не только потому, что сам Белкин в прошлом был гонимым. Но и потому, что в нем жила постоянная потребность ощутить и выразить парадоксальные переплетения добра и зла на глубинах души человеческой. Его тяготение к Достоевскому отнюдь не случайно.
Выгнанного из университета Белкина вскоре взяли на работу в Энциклопедию и в школу МХАТ. И там, и там он оставался до смерти.
Сентябрь 1965 года. Слушаю его лекцию в школе МХАТ. Он приводит слова Достоевского о различии между честностью (верность своим убеждениям) и нравственностью (верность самих убеждений).
— Тридцать лет тому назад я был убежден, что Сталин ведет нас к гармонии. И вел себя в соответствии с этими убеждениями. Был ли я нравственен? Как вы считаете?
Многоголосый студенческий хор отвечает — да.
— Нет, не был. Ибо мои убеждения были неверны, а я не проверял их.
Белкин не прятался за «обстоятельствами». Он требовал ответа и ответственности прежде всего от себя.
С 1957 до 1970 года — время нашей дружбы — было и для Белкина годами крутой внутренней ломки. Процесс этот у него, как и у многих из нас, проходил болезненно.
С прежними верованиями он расставался трудно. Боялся поддаться либеральной моде, тогда еще вполне безопасной и весьма распространенной. Боялся остаться в пустоте. Не хотел перечеркивать прожитую жизнь. Но свойственная ему интеллектуальная честность, но стремление к истине не оставляли пути назад. Он не мог перестать знать, не мог и не хотел делать вид, что все обстоит как прежде.
Испытанное Белкиным глубокое душевное потрясение сказывалось в каждой прочитанной лекции, в каждой написанной строке.
Для него, как и для многих других, это потрясение олицетворялось прежде всего в личности и творчестве Александра Солженицына.
Белкин много о нем думал, расспрашивал, говорил. Оказалось, что и Солженицын помнил, как перед войной сдавал Белкину экзамен по русской литературе XIX века. На переданное ему от Абрама Александровича письмо ответил не просто вежливо — ласково. Но увидеться им не пришлось.
Особенно заинтересовали Солженицына занятия Белкина народными рассказами Толстого. Он в этой связи писал Белкину: «…как бы оторвать прозу от всех литературных условностей, сделать ее доступной не шибко грамотному человеку и в простейших предложениях, почти без прилагательных, косвенных дополнений, перечислений и вставных фраз (вроде „Кавказского пленника“) излагать очень многое в малом объеме. То есть проза, грубо говоря, антипозднебунинская».
Нам Белкин писал из Щелыкова (7.8.1963. Дом Островского, сейчас — Дом творчества актеров): «Вот читаю тут Лескова. Давно его не читал для себя, да и вообще многое его не читал вовсе. Черт знает сколько еще есть прекрасного — не читанного.
Так вот рассказ „Несмертельный Голован“. Я теперь после Солженицына всюду натыкаюсь на тему п_р_а_в_е_д_н_и_ч_е_с_т_в_а. Может быть, Александр Исаевич и не подозревает, что тема праведничества, возможно, важнейшая, хотя и самая не ясная на свете, и в его рассказе, и вообще в литературе, а особенно в наше время. У Лескова разговаривают автор и его бабушка об удивительном человеке Головане и любимой им женщине.
— Да ведь они из-за него все счастье у себя и отняли!
— Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет. Они же первое возлюбили паче последнего…
— Бабушка, — воскликнул я, — ведь это удивительные люди!
— Праведные, мой друг, — отвечала старушка».
Белкин был постоянно окружен учениками и отвечал за судьбу каждого из них. Выпускник школы МХАТ говорил: «Абрам Александрович был для меня Учитель, слово, распространенное в средние века, и он любил, чтобы его так называли». Белкин не мог позволить себе оставить учеников в пустыне скепсиса. Не мог лицемерить. По самому устройству жизни искал истину не только для себя, искал истину, которой мог бы поделиться с учениками. И находил в книгах великих русских писателей.
Он умел увлекаться людьми. Так, он увлекся Аркадием Белинковым — щедро восторгался его талантом, на короткое время сблизился, чаще яростно спорил. Но произведения классиков никогда не становились для Белкина, в отличие от Белинкова, поводом для иносказания, средством для достижения целей, находящихся вообще вне литературы.
То, что писал Белкин для печати, я читала сравнительно равнодушно. Но слушала его, неизменно обогащаясь.
Никакого вещания, никаких абсолютных истин. Постоянная интонация вопроса: попробуем так, а не здесь ли наиболее плодотворная дорога? Он неизменно ссылался на своих предшественников. Он приводил и доводы против себя, против зарождающихся концепций.
Нередко провоцировал, озадачивал слушателей, пытался задеть их, сбить с толку, даже и повести по ложному следу, и такое бывало.
Игры его не всегда были безобидными. Он подчас испытывал своеобразное удовольствие от чужих ошибок: «Ага, поймал!» В том числе и от ошибок друзей. Быть может, это и школа Энциклопедии, в той, где работал он, тщательно проверяли каждое слово, название, имя, точность библиографии. С ошибками яростно сражались, они злобно высмеивались. Но эта работа совпала и со складом личности. «Экзамены у него были страшные, — вспоминал студиец Михаил Завадский, — не столько проверкой знаний. Проверялось другое: а чего ты стоишь?» Бывал и строг, придирчив, подчас и несправедлив. Однажды на экзамен пришла девушка в сильно декольтированном платье, и он, пуританин, рассердился. Хотя она была хорошо подготовлена, он сбивал ее все новыми вопросами.
…Он излагал гипотезу, всматриваясь в лица слушающих. Особенность его педагогического, лекторского обаяния рассчитана на немедленный отзвук, на сиюминутный отклик. На скрещении его догадок, открытий и реакции слушателей и рождалось новое понимание классики. Диалог входил в самую плоть его метода исследования. Новое он открывал в книгах, знакомых с детства, с юности, — в «Доме с мезонином», в «Моцарте и Сальери». Это стало возможным и потому, что он освобождал свою душу, освобождался от груза прошлого. В том числе — от психологии «винтика», так тщательно насаждавшейся.
Как никто умел он ценить Пушкина или Чехова. Но в каждом разборе есть еще и личность Абрама Белкина. Его нелегкий путь, его опыт, его судьба — похожая на другие судьбы и вместе с тем — особая. Это проявлялось не в автобиографических отступлениях — их-то и почти нет, — а в самом подходе к старым книгам. Могло быть на поверхности. Как и многие, он в те годы вновь и вновь возвращался к вечному вопросу о соотношении между средствами и целями, потому так сильно звучал его разбор «Легенды о Великом Инквизиторе».
Лиричность анализа могла находиться и на глубине — в незавершенной работе о Тютчеве. Тут он почти не касался общественных проблем, говорил о жизни и смерти, о трагедии и абсурде.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Пусть бой и неравен, борьба безнадежна…
Я не была его студенткой. Но именно у него я училась. Меня в критике тянуло к медленному чтению, к слову, к плоти прозы, но опыта не было, да и казалось: переучиваться слишком поздно. А слушая его, я поняла: можно. И нужно.
Тем немногим, что я сделала в разборах американской прозы, я обязана и Абраму Александровичу.
Белкин читал главы автобиографических книг, которые мы оба со Львом начали писать. Строго критиковал. Мне он сказал: «То, что вы пишете, смело. В социальном смысле. Но несколько прямолинейно. Заглянуть за последнюю, за главную черту вы боитесь. И это действительно страшно — заглянуть в хаос».
Эти же мотивы прозвучали и в его работе о Тютчеве.
…И нет в творении Творца,
И смысла нет в мольбе…
Он читал каждую нашу публикацию, чаще всего звонил первым. Мы дарили ему свои книги, они исчерканы замечаниями. Пустые похвалы были ему чужды. Он зло, сердито вышучивал банальности. Читал он всегда творчески, а друзей своих любил требовательной любовью, хотел, чтобы они стремились к совершенству, пусть и недостижимому.
Был ревнив, подчас по-детски, до смешного. Любил Льва, выступал как свидетель защиты на суде в 1947 году, тогда этот поступок требовал огромного мужества, ведь каждый свидетель мог в любую минуту быть переведен и на скамью подсудимых. Не знаю, кого из юных своих учеников воспитывал он так постоянно (и так безрезультатно!), как своего старого друга, седеющего, бородатого деда… Писал подчас укоризненные, а то и угрожающие письма и записки. Вот одна из них:
«Левушка!
Я понимаю, что ты потом будешь огорчаться от моей критики и даже частично принимать ее. Прошу тебя — и огорчайся, и принимай — частично.
Пойми — бывают ситуации, в которых определенным образом и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_и сложившиеся личности вроде тебя переживают следующее: т_а_л_а_н_т_л_и_в_о_с_т_ь оборачивается л_е_г_к_о_в_е_с_н_о_с_т_ь_ю, а с_и_н_т_е_т_и_ч_н_о_с_т_ь и разносторонность оборачиваются р_а_с_с_р_е_д_о_т_о_ч_е_н_н_о_с_т_ь_ю.
Вот этого я в тебе не хочу. Ибо я тебя очень люблю и ревную, когда могут подумать о тебе дурно.
Боба
P. S. Желаю от тебя и себе истинной критики».
Десятого февраля 1968 года — день рождения Белкина. На этот раз новая работа: «Достоевский и Эйнштейн».
Закончился судебный процесс над Гинзбургом и Галансковым. Лев написал письмо протеста. Прочитал это письмо за праздничным столом. Именинник был глубоко взволнован: «Я еще больше боюсь за тебя, чем обычно. И я горжусь тем, что — твой друг. Но поступить так, как ты, не могу». Белкин не хотел обращаться к правительству ни с какими петициями — ни индивидуальными, ни коллективными.
Его взгляд на мир был мрачнее и скептичнее.
Ну, и боялся, конечно.
В письмах Льва была надежда. А у Белкина надежд не было.
…И смысла нет в мольбе…
Он не хотел потрясений в своей жизни. Это противоречило его натуре, глубоко консервативной, жадно тянущейся к устойчивости.
Ему шел седьмой десяток. Была студия МХАТ, а театр, лицедейство для него не просто зрелище, не просто одно из искусств. Театр — постоянная потребность души. Были благодарные, любящие ученики. Была работа в Энциклопедии. Это была возможность, пусть малая, сохранить великую культуру в своей особой форме. Передать эстафету дальше. Хотела бы я, чтобы какой-либо ученый сопоставил раздел русской классики в первой и во второй Советских энциклопедиях. Огромный скачок — дело и Абрама Белкина.
Входя в редакцию после его смерти, невольно оглядываюсь на стол за шкафом, где постоянно звучали его шутки.
…Были лекции и консультации в театрах. Росло ощущение — ты нужен.
Была известная устроенность, защищенность, security… Это многозначное английское слово не случайно лишено точного русского эквивалента. И так выражается глубокое различие между странами. Кто у нас может считать себя защищенным, хотя бы и на время? Белкин своей относительной защищенности терять не хотел.
Разные люди на разных путях еще стремятся спасать человечество. Спасать Россию. А Белкин, как и многие его современники, считал, что спасти можно только свой остров. «Неужели вам там не кажется, что нам остаются только природа, любовь к любимым людям и теория малых дел?» — писал он нам (13.10.1967).
Многие из нас жили и продолжают жить на островах, подчас и не сознавая этого. Жуковка, дощатый стол, пожухлая от нестерпимой жары лета 72-го года зелень — здесь я пишу, — тоже остров. Каждый раз город доносит шум волн, недалек тот час, когда волны затопят мой остров…
Белкин ничуть не скрывал, что хотел нравиться. Умел сам быть внимательным, и его больно ранило невнимание и в серьезном, и в пустяках.
У него не было старости. «Надо дружить с молодыми, чтобы не устало сердце», — сказал он однажды. И вовсе не эгоистически. Его нет на свете, а молодежь осталась в доме. И мы, его друзья, вместе с женой решили, что это должно продолжаться. Устраивать раз в месяц «Белкинские чтения». Рассказывать, кто над чем работает.
Я села в большое кресло с резной спинкой — в нем раньше сидел только хозяин. Мне выпала честь начать эти чтения, я должна говорить о романе Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Но прежде — благодарность Учителю. Дань ритуалу? Нет, глубокая внутренняя потребность.
Собирались друзья, ученики, их друзья, просто знакомые — на огонек.
Я верю в дух дома. В двух небольших комнатах живет его дух. А его излучение продолжается далеко за пределами дома.
Студиец Завадский: «На лекциях было тихо, потому что нам нужно было его слушать… Он порядочно помучился, приучая нас к Пушкину, к Достоевскому. Но благодаря ему каждый из нас возвращался и возвращается к себе, и не к вопросу, что для меня Пушкин, а к тому, что для меня есть моя совесть, стыд, гордость? Что есть я?»
Театровед В. Виленкин, работавший вместе с А. Белкиным: «Такой талант не уходит, не растрачивается. Это вложено в учеников, в молодых, это состоялось и не может исчезнуть. Мы сегодня как бы продолжаем прерванный с ним разговор…»
Студиец Кондратов: «Для меня невозможно примириться с его смертью. Мне все кажется, что это временная отлучка. Он невосполним, и я все время это чувствую…»
Однако время идет. На его месте в Энциклопедии сидит другой человек. В студии МХАТ русскую литературу читает другой преподаватель.
Раны потери начинают затягиваться и у его близких, у родных, у друзей. Но не зарастает и не может зарасти ощущение незаменимости.
Абрам Белкин не был мятежником, не был диссидентом, не был и праведником. Он был честным российским интеллигентом. Русская культура стояла, стоит и будет стоять и благодаря таким, как он.
1972