17. Бухарест

Когда я заполняю анкеты, то в графе «пребывание за границей» пишу «с мая по декабрь 1945 г. в г. Бухаресте», цель поездки — «представитель ВОКСа при АРЛЮСе». АРЛЮС — румынское Общество дружбы с СССР.

В мечтах последнего года войны мы ехали в некий разоренный фашистами советский город, в котором мы собирались строить социализм, настоящий, как мы сказали бы сегодня, «социализм с человеческим лицом». Однако моего тогдашнего мужа направили в СКК — Союзную Контрольную Комиссию в Бухаресте. Армии-победительницы устанавливали порядок в побежденных странах. Опять же — новый порядок. Антифашистский.

Нас провожало много народу, но я помню только родителей и Сашу Караганова с Софой. Я была на шестом месяце беременности.

Наш поезд несколько часов стоял в Киеве, мы шли по Крещатику, ни одного целого дома; пленные немцы расчищали каменные завалы. Пяти летняя Светка удивленно сказала: «Мама, они же как люди…»

Первый румынский город Констанца встретил нас теплым дождем. Мы были в тяжелых осенних драповых пальто, а люди на улицах в плащах. Сегодня нет у нас самого захудалого поселка, где не носили бы эти прозрачные плащи, чаще уже замененные «болоньями». Но тогда я смотрела на эти плащи как на нездешние материи, на символ богатой «заграницы».

Несколько суток из окна поезда видели Россию, нищую, ободранную, разрушенную. Всю войну я прожила среди темно-серого цвета. В Бухаресте летняя толпа ошеломила и оскорбила нарядной пестротой: красные, желтые, голубые платья. Мне сразу же захотелось такое платье, и мне было стыдно этого желания, и я осуждала легкомысленных румынок, они, конечно же, горя не знали, осуждала и мужчин в лакированных туфлях.

Жили мы в гостинице «Унион» — советском сеттльменте третьего разряда. Начальники поважнее жили в «Паласе», а самые важные — в особняках.

До родов я работала: консультировала — то просматривала выставку, посвященную СССР, то составляла планы лекционных курсов, помогала энтузиастам дружбы с нашей страной. Но главная жизнь была дома. Как это непривычно после московской занятости, спешки, ни минуты для себя; «Мазать губы — это уже за счет государства», — говорила моя приятельница, садясь за рабочий стол и вынимая помаду.

В Бухаресте мы обедали в закрытой столовой, а завтракали и ужинали дома — хлеб, молоко, виноград.

Восьмого мая Коля неожиданно пришел с работы днем, с розами, поцеловал мне руку и поздравил с Победой. Вечером мы ходили по пьяному Бухаресту. На следующий день поехали за город, в Снагоф, праздновать.

Сколько раз я, как все, представляла себе этот день, мечтала о нем, звала, ждала. Я вспоминала Леню, его стихи.

Не дожил.

Заплакала я позже, когда пришла целая пачка писем из Москвы от друзей. Они так подробно обо всем рассказали, одно письмо дополняло другое, что мне потом часто казалось — я сама была там, в этой моей толпе, на Красной площади, я видела, как военных на улицах угощали водкой, как у «Националя» подбрасывали в воздух каких-то американцев, как разные люди вдруг на мгновение ощутили себя семьей человечества, единой в счастье.

Мы уехали из Москвы за двенадцать дней до Победы. По музыке моей тогдашней жизни я должна была испытать это счастье, это причастие, я, военная вдова, я, всю войну работавшая для победы, имела на это право. Но ведь я уже снова вышла замуж, повернула судьбу и само это право поставила под сомнение.

Очень был у меня горьким этот великий праздник — с чужими и чуждыми людьми, в их пьяном похмелье. Конечно, все относительно. Когда Лев рассказывал мне, что он, провоевавший все четыре года, встретил день Победы в тюремной камере, мне стало не только мучительно больно за отнятое у него право быть в этот день в Берлине, но и стыдно за свои горести.

Девятого мая мне не с кем было вспоминать. Вспоминать все четыре года, день за днем. Самые горькие и самые радостные, вспоминать 22 июня и 16 октября, эвакуацию и возвращение в Москву, Сталинград и первые салюты.

Я была благодарна за розы, но с Колей общих воспоминаний у нас не было.

Жизнь в Бухаресте разламывается надвое, и разламывается не моими родами, а отъездом Коли. Он заболел, и его отправили в Москву. Больше трех месяцев я жила с двумя маленькими детьми одна, работала, теперь уже работала много. И за эти месяцы испытала покой и волю.

При Коле у нас ничего не оставалось на покупки, деньги уходили на выпивку. А когда он уехал, я начала понемногу одеваться. Появился тот самый недосягаемый плащ, костюм, сумка, шляпа, длинный вишневый халат.

В детстве у меня возник идеал красоты, скорее всего по иллюстрациям к серии «Золотая библиотека», — осиная талия, из-под платья чуть высовывается ножка на каблучке, белокурые длинные волосы, распущенные, или косы, или пучок, вуаль, широкополая шляпа. (Теперь этот старый идеал стал современнейшей модой. Ретро.) А проходила я свои первые двадцать пять лет в юнгштурмовках с кожаным поясом и портупеей, в белых кофтах и коротких темных юбках, в беретах, полуботинках. И вдруг начала оживать моя детская мечта.

Бухарестских фотографий очень мало: женщина в пестром платье с белым спеленутым свертком. Женщина в строгом синем костюме, строгое неприятное лицо, читает лекцию. Женщина с остриженной девочкой, Светкой, и с огромным мишкой. Другая девочка — новорожденная Маша — в байковых распашонках, белых в голубую горошинку. Какой прекрасной была эта мягкая байка! А ведь я в войну видела грудных детей, запеленутых в старые тряпки, видела мальчика в пеленках из черной бязи — такую материю выдали матери в Куйбышеве.

В первый раз в моей жизни в шкафу лежало десять пар чулок.

Пожалуй, единственным предметом роскоши, купленным мною в Румынии, был столовый сервиз на двенадцать персон — от него еще остались одна тарелка и один соусник. Да Светкина кукла, закрывающая глаза, с ресницами вполщеки. Кукла тоже была с картинок моего детства.

Первые примеры нашего хищничества за границей я увидела в Румынии недалеко от себя. Ползли слухи о грузовиках и самолетах, на которых начальники и не начальники увозили в Россию заграничное добро.

Я, конечно, возмущалась хищниками, они порочили звание советского человека.

Незадолго до моих родов ко мне в гостиницу пришел в военной форме мой давний приятель. Это был первый человек, рассказавший мне о грабежах и насилиях. Он кончал войну в Чехословакии, он говорил о том, что видел собственными глазами. Я знала, что он правдив, что он ничего не может придумать. И я не поверила ни одному его слову. То есть во мне не оставалось его рассказов, они отскакивали, выталкивались всем тогдашним устройством моей души. Отдельные, нетипичные негодяи бывают, конечно, везде, и в Красной Армии тоже.

Румынский искусствовед Мирча Надежди рассказывал, как он и его друзья ждали Красную Армию, как он молитвенно надеялся: вот придут русские, и ночь сменится днем. «А ваши солдаты отняли у меня часы насильно. Оскорбило насилие. Я сам отдал бы им по первой просьбе». Это он мне говорил, провожая меня домой после публичной лекции. «Облик советского человека».

Передо мной три стенограммы на французском языке. Грамотно, квалифицированно, временами даже изысканно я защищаю советское государство, строй, человека.

Сохранилась одна афиша (по-румынски) — «Некоторые аспекты советской культуры», далее огромными буквами — «Раиса Орлова, АРЛЮС, каля Виктория, 115, воскресенье, 18 ноября 1945 г., в 11 часов утра».

Выходит на кафедру молодая женщина. Меня представляют слушателям: «Домна (т. е. мадам) Орлова», и чей-то выкрик перебивает председательствующего: «Домна или домнишара? Мадам или мадемуазель?» Я сама отвечаю: «Домна, у которой уже есть две домнишары». Смех, улыбки, благодарность за то, что я по-человечески ответила, выучив к тому же простейшее румынское слово. И до чего же я сама довольна собой, довольна своим ответом, рада, что я молодо выгляжу, что меня принимают за девушку…

Мои публичные лекции — «Советский человек», «Советская культура», «Народное образование в СССР» и вечер вопросов и ответов.

Три стенограммы — это та самая канва, по которой другие домны вышивают и сегодня рекламные узоры в Бухаресте и в Париже, в Каире и в Токио. Но сегодня мир узнал про нас много, очень много. А тогда железный занавес только что был прорван кровавой войной, на нас напали, мы оборонялись, наша армия отстояла Россию, вошла в Европу, и вот теперь надо было объяснить: что же произошло. Может быть, надо отбросить все попытки понять Россию умом и надо только верить и говорить о чуде, или все-таки можно понять и объяснить.

Я бралась объяснять, совершенно не понимая ни огромности задачи, ни ее бесконечной трудности.

Улица, где я выступала, не зря называлась каля В_и_к_т_о_р_и_я. В этом городе, как и во всей Восточной Европе, были расположены части Красной Армии — армии-победительницы.

За моими объяснениями стояла армия.

«Есть два взгляда на советского человека. Сторонники одного, распространенного до войны, утверждают, что советские люди — существа особого рода. Так думают и наши друзья, и наши враги. Враги принимают нас за дьяволов. По их представлениям СССР — это ад, где умирают с голоду, где пытают и т. д.

Наши друзья принимают нас за ангелов. По их представлениям СССР — это рай, это воплощенная мечта, где уже нечего больше желать.

И ни те, ни другие не считают нас людьми — со всеми достоинствами и пороками, присущими роду человеческому; они не могут представить себе, что СССР — это не ад и не рай, а постоянно развивающееся общество, опытная площадка грандиозных свершений, общество, которое ищет и находит новые пути для человечества; и если в процессе этих поисков случается и заблудиться, это общество возвращается назад и снова начинает поиски…

Сторонники другого взгляда (их особенно много сейчас, после войны) говорят: советские люди не отличаются от нас, они такие же, как мы. Их претензии, будто они открыли нечто новое, потерпели крах. Сейчас они склоняются направо, они возвращаются к старому режиму: звания в армии, золотые и серебряные медали в школах, укрепление семьи — в советских людях нет ничего нового.

Оба взгляда неверны, хотя в каждом из них и содержится часть истины».

Ничто, пожалуй, так не удивляет, так не отталкивает сегодня, как убежденность той домны на трибуне: она владеет абсолютной истиной, как владел ее муж.

По тогдашним меркам даже смело, я ведь коснулась и голода, и пыток — конечно, чтобы тут же «дать отпор», но в те годы об этом не полагалось даже упоминать.

Люди, которые сидели в переполненном зале, знали в большинстве своем, что такое голод, многие прошли через фашистские тюрьмы. Они понимали, что судьба их побежденной страны теперь неразрывно связана с сильным восточным соседом. Им жизненно важно было узнать, что за страна Россия? Ведь тогда еще можно было выбирать, румынам еще можно было и перебраться в другие страны.

Мои слушатели, как все западные люди, подозрительно относились к лобовой пропаганде. К тому самовосхвалению, которым были полны наши газеты, журналы, книги, да и лекции.

Но женщина на трибуне как будто и не пропагандирует. Она задает вопросы. Формулирует их, слушателей, сомнения, настраивается на одну волну с ними. Они начинают верить. И когда она чуть позже будет доказывать, что СССР еще не рай, но страна прекрасная, как легко им будет поверить, как им захочется поверить, ведь людям испокон веку свойственно верить в лучшее.

С каждой страницей старой стенограммы та женщина становится все более чужой и все более стыдно за нее.

Как же она определяет черты нового человека?

Революция освободила человеческие отношения от власти денег. «Деньги больше не определяют роль человека в обществе. Деньги больше не играют никакой роли во взаимоотношениях между родителями и детьми, между мужьями и женами, между друзьями».

Год 1970-й. Зачет в Грузии стоит 25 рублей. Один студент проделал такой опыт: он вложил в зачетную книжку 30 рублей и, получив зачет, сказал профессору: «Вы мне должны пять рублей». Тот молча отдал «сдачу». В больнице перед операцией медсестре и няньке дают по 5 рублей. Профессору за операцию — сотни, а то и тысячи. Кассирше, которая выдает гонорар, оставляют трешки. Все продается и покупается. Именно деньги во многих случаях определяют и человеческие отношения.

…А там, в Бухаресте, в 1945 году «она»-я продолжала: «Бальзак наших дней не мог бы создать такие образы, как Гранде, как отец Горио, как Растиньяк.

Я не хочу сказать, что у нас нет скупцов. Есть, и, к сожалению, очень много. Но в нашей стране нет основы для Гранде как социального типа, в нашем обществе нельзя найти тысячи маленьких Гранде».

Я произносила эти слова именно тогда, когда закладывались карьеры тысяч, а может быть, и десятков тысяч растиньяков и гранде.

Передо мной сидели преимущественно интеллигенты. Разумеется, они знали Бальзака. Для Румынии французская культура всегда была родной. Все румынские интеллигенты, с которыми я встречалась, знали французский язык.

Так еще больше укреплялись связи лектора с аудиторией. Теперь можно идти и в наступление: «О проблеме „приданое“ я впервые услышала здесь, у вас. Меня здесь жалели, что у меня дочки, а не сыновья, что их трудно будет выдавать замуж без приданого…» В этом, как и во всем остальном, я была искренней. Я не слышала раньше о приданом. И мне были смешны опасения сердобольных румынок относительно будущего этих двух маленьких девочек. Замуж они впоследствии, действительно, вышли и без приданого, которое, впрочем, сильно облегчило бы их непростые жизни…

Я приводила примеры из книги Уендела Уилки, кандидата в президенты США, поминала его разговор с директором автозавода, который вовсе не выражал желания владеть заводом.

Я утверждала, что у нас коренным образом изменились отношения человека и общества, что дела колхоза, завода, школы — личное дело советского человека. Я говорила о чувстве ответственности. «Мы все, каждый из нас, не будучи ни Жуковым, ни Рокоссовским, отвечали за продвижения наших войск», — это понятно, мои слушатели сами были свидетелями. Верили этому и, значит, верили и другому, чего они проверить своим опытом уже не могли.

С подкупающей откровенностью я признаю, что у нас много нехваток, «у большинства наших женщин… нет шелковых чулок (это была еще донейлоновая эра)… нам надо все производить не для избранных, а для двухсот миллионов… Но, вопреки тому, что у нас еще многого не хватает, мы счастливы. Счастливы сегодня… наш мир еще не очень комфортабелен, но он справедлив и прекрасен, а это гораздо важнее».

Я рассказывала моим слушателям об Олеге Кошевом — роман Фадеева «Молодая гвардия» только печатался. Я говорила о том, что Олег хотел мира, счастья, гармонии, а пришлись на его долю муки, пытки и смерть. «Судьбу нашей страны можно уподобить судьбе Олега Кошевого. Мирная, трудолюбивая страна стремилась к подвигам не на полях битв, а в искусстве, в науке, в труде, в улучшении жизни человеческой, а обстоятельства превратили Россию в крепость, противостоящую варварству.

Главная причина нашей победы в войне — богатство человеческих характеров, созданных Великой Октябрьской революцией».

Мне хлопали, дарили цветы, пожимали руки.

В их отношении ко мне было еще и оскорбительное удивление, как бы подтверждающее мои вопросы, поставленные вначале. В переводе на слова эти удивленные взгляды должны были звучать примерно так: «Советская женщина, приехала оттуда, но цивилизованная, не сморкается в рукав, умеет обращаться с вилкой и даже изъясняется по-французски».

Я возмущалась — это несправедливо, какое право имеют эти румыны удивляться тому, что человек из России цивилизован? Я-то ведь знала, что я отнюдь не выше среднего уровня.

Теперь, вспоминая, перечитывая, пытаясь погрузиться в то время, я еще спрашиваю себя: а быть может, было бы лучше, чтобы перед ними на каля Виктория выступил бы толстомордый полковник, который на русском языке без всяких изысков заявил бы им, что советские люди во всем давно достигли совершенства, а им, его слушателям, остается лишь, построившись в шеренги, шагать за советскими людьми прямо в рай. Тогда многое сразу стало бы ясным; тех румын, кто умел думать, не вводили бы в заблуждение… А может, это и праздные вопросы, путей к истине много, и пройти эти заминированные пути тем, кто хочет их пройти, надо самим. И вероятно, в одиночку.

Что я знала о Румынии, когда ехала туда? Ничего, кроме старого пошлого анекдота: румыны — это не нация, это профессия. (Первым это сказал Меттерних.)

Что я узнала за семь месяцев? Почти ничего. Да, я рожала, кормила, была занята и связана детьми. Работала, в своей гостинице узнавала — думала, что узнавала, — об СССР, готовясь ежевечерне к лекциям.

Но главное, я — хоть и после ВОКСа — еще не знала тогда, как надо по-настоящему хотеть и уметь узнавать другие страны.

Временами румынская жизнь все-таки прорывалась в мою. Вот я гуляю в парке со своими «домнишарами», слышу крики, выстрелы, паника, все бегут. И я ухожу из парка, ничего не понимая. Когда добираюсь до гостиницы, у знакомых вздох облегчения — меня искали. Оказывается, в городе какой-то переворот, кажется, сбросили короля. Румыния провозглашается республикой. А может, и какой другой переворот на пути превращения в «народную демократию».

Я не бывала ни в кино, ни в театрах. Один раз была в музее. Кроме Дня Победы не помню случая, чтобы мы с Колей куда-нибудь ходили вечерами, а одна-то я подавно не выходила.

Скучала по Москве, по родным, по друзьям, но какой-то не реальной тоской, замедленной. Мне хотелось быть одной. Мне это было нужно — вот такая остановка, промежуток.

Блаженствовала под осенним солнцем. Оно, солнце, уже не враг, как летом, когда я спасалась только тем, что занавешивала окна мокрыми простынями. Ласковое осеннее солнце, я сама себе хозяйка. Светка играла с подружками. Маша спокойно спала. Пеленки я складывала в раковину под струю кипятка. Вскоре перестала ежедневно гладить. Дети не болели.

Вечерами, уложив детей и прочитав то, что мне было нужно, я садилась у открытого окна, гасила лампу, смотрела на веселую бухарестскую площадь и думала. Я была в мире с миром и в мире с собой. Впервые за долгое время и в последний раз перед долголетним многолюдьем я осталась наедине с собой. Бессознательно хотела именно этого. Но я еще не знала, что мне с собою делать.

Декабрьским днем, вернувшись с лекции, я узнала о приезде Коли. Первое — вещее — движение души: «Не хочу». С этим я, к сожалению, мгновенно справилась и через минуту уже целовалась и радовалась. Тридцатого декабря мы вернулись в Москву. Начиналась еще одна полоса жизни.

1970

Загрузка...