Героиня романа американской писательницы Карсон Мак Каллерс «Гостья на свадьбе» спрашивает: «К какому „мы“ принадлежит мое „я“?»
У многих есть своя деревня. Та общность людей, где их знали маленькими, где помнят детские выходки, где осуждают и прощают по своим особым законам, где существует свой язык, свой жаргон, непонятный другим… Свой двор, свой клан, своя коммуна, своя рота.
Где же моя деревня? Кто (кроме близких, а я сейчас говорю о дальних) гордится моими успехами и огорчается моими поражениями?
Оглядываясь назад, я думаю, что такой моей деревней стал для меня и многих других институт. ИФЛИ. Не только потому, что мы, выпускники, люди одной профессии и мне приходилось по работе встречаться, сталкиваться с бывшими сокурсниками. Но и потому, что нас связывает юность, счастливая, бездумная и единственная.
Институт был создан в сентябре 1934 года и просуществовал восемь лет; во время войны факультеты ИФЛИ слились с МГУ.
Его называли «коммунистическим лицеем». Подобно своему знаменитому предшественнику, он готовил к государственному поприщу, к служению отечеству.
На Малой Пироговской, а потом в Ростокинском проезде за Сокольниками слушали лекции студенты и аспиранты, люди, впоследствии ставшие известными литераторами, — Твардовский, Симонов, Чаковский, Самойлов, Паперный, Гудзенко, Копелев и другие. Из Ростова приезжал сдавать экзамены студент-заочник Александр Солженицын. Учились будущий министр государственной безопасности Шелепин, будущий главный редактор «Вопросов литературы» Озеров, будущий помощник Молотова Видясов, будущий личный переводчик при Сталине, а потом посол в Японии Трояновский, поэт и будущий главный редактор нового «Нового мира» Наровчатов, будущий секретарь Союза кинематографистов Караганов… Выпускники ИФЛИ вышли в государственные деятели. Тогда они были Шурики, Витьки, Сережки, Олежки…
Другие стали учеными, преподавателями школ и вузов, библиотекарями.
А были и те, кто «…никуда не вышел… кто просто зарос травою…» (Б. Слуцкий). Их имена — на мраморной доске перед зданием МГУ на Ленинских горах.
Там, за чертой, остались капустники, остроты, веселые и злые шутки, эпиграммы. Из всего этого родилась «Бригантина», песня, которая ушла далеко за пределы нашего института.
В День победы, когда ее автор Павел Коган уже был похоронен в солдатской могиле под Новороссийском, на улицах Москвы и других городов пели «Бригантина подымает паруса…».
Нет в песне ни войны, ни революции, ни нашего студенчества. Расплывчатая мечта о море, суровые капитаны, усталые женские глаза, золотое терпкое вино… Необъяснимо, чем влекли, слова «флибустьеры», «веселый Роджерс», «люди Флинта». Они перекликались с Гумилевым, Грином, Киплингом, но все это про нас.
Поднимающая паруса бригантина — наша юношеская мечта о вольности, она возникает, лишь «только чуточку прищурь глаза», невоплощенная серебристая мечта, с которой прощались мы и все еще прощаются люди новых поколений.
Непостижима судьба песни, ставшей фольклором.
Ее за сорок лет «запели», заиграли. Ее поют на праздничных концертах, поют в туристских походах, на домашних вечерах, поют сегодняшние студенты и школьники, им тоже хочется быть «яростными и непокорными», тоже «презреть грошовый уют». Поют их отцы. Поют седые деды. Вот и моя внучка тоненьким голоском выводит: «Бригантина подымает паруса…»
Ее вспоминали даже в тюремных камерах ифлийцы, ставшие зеками.
Между тем оказалось, что ифлийцы нужны не на романтических бригантинах, а в реальном мире. После разгромов тридцать седьмого года возникли пустоты в государственном, партийном, идеологическом аппаратах. Требовавшие заполнения.
Выпускники 1939, 1940, 1941 годов не искали работы — работа искала выпускников. Я заполняла анкеты в десяти учреждениях, среди них — ЦК, Наркоминдел, Совнарком. У меня, как и у большинства из нас, была возможность выбора.
У нас царил культ дружбы. Был особый язык, масонские знаки, острое ощущение «свой». Сближались мгновенно, связи тянулись долго. И сейчас, какие бы рвы, какие бы пропасти ни разделяли иных из нас, порою твержу: «Бог помочь вам, друзья мои…» Обращаюсь едва ли не ко всем. Ну, пожалуй, за исключением Шелепина.
Порою спрашиваю себя с надеждой — а может быть, в Озерове еще сохранилось что-нибудь от «Витьки»? Или в Наровчатове — от «Сережки»?
ИФЛИ выделялся среди московских вузов той поры. У нас читали лекции лучшие профессора-гуманитарии, избежавшие тюрем и ссылок или успевшие вернуться, — Н. Гудзий, А. Дживелегов, Селищев. Сказывалось долгое отсутствие филологического факультета. Кончилось время Пролеткультов, ЛЕФа. Пришло другое, когда «корабль современности» нужно было и можно было наполнять, а не сбрасывать с него. Промежуток был очень коротким: уже в 36-м году статьей в «Правде» «Сумбур вместо музыки» о Шостаковиче начался поход против формализма.
В ИФЛИ — в отличие от Ленинградского университета — не возникло никакой собственно филологической школы. Слишком мало для создания школы просуществовал институт, хотя научный уровень некоторых молодых преподавателей был чрезвычайно высок.
Особенности нашего института — не только и не столько в преподавателях. Я принадлежала к тому студенческому большинству, которое вовсе не было связано с преподавателями.
Перечисление отдельного не дает представления о неповторимом сочетании целого. Отчасти иррациональном. ИФЛИ был не просто учебным заведением. Скорее напоминал творческий организм, театр. Возник — исчез. Когда исчез — во время войны, тогда и заметили.
Быть может, еще в 1935 году начинали действовать законы отбора, столь всевластного и всеохватного сегодня, а может быть, это получилось и случайно, но в ИФЛИ поступали сыновья и дочери высокопоставленных тогда отцов — Лев Безыменский, Хана Ганецкая, Ирина Гринько, Мура Егорова, Наталья Залка, Марина Крыленко, Анна Лазо, Агнес а Кун, Олег Трояновский… (Перечисляю и спрашиваю себя: кто знает эти имена сегодня?!)
Было и множество — большинство обыкновенных. Мы с Леней просто прочитали объявление о приеме в газете. Не помню, чтобы мы ощущали хоть какие-либо сословные различия. Смазанные, впрочем, год спустя, когда почти все обитатели дома правительства стали «детьми врагов народа».
По-испански говорят «патриа чика» (patria chica) — малая родина. То место, где ты родился, маленький город, деревня, дом. Но и то место, где ты родился в профессии, родился в отношении к людям. То место на земле, которое тебе ближе всего, дороже всего, милее всего.
Большую родину недаром называют матерью, ее, как мать, не выбирают. Малая родина — по свободному выбору, это скорее возлюбленная, жена, можно и разлюбить, оставить, а можно и продолжать любить всю жизнь.
Для многих из нас институт стал малой родиной. Не только не противопоставленной, но тысячами нитей связанной с большой родиной. А вместе с тем и отдельной, относительно устойчивой общностью, со своими обычаями, даже со своим языком и, безусловно, со своим складом характера.
Иные находили потом и другие «малые родины» — военные части, редакции, школы. Но до сих пор седые и седеющие, лысые и лысеющие мужчины и женщины, скрывая это от своих, часто не сентиментальных детей, идут поклоняться родным местам. Ростокинский проезд, дом 13 — туда перевели институт в 1937 году.
В институте торчали с утра до ночи, с делом и без дела, вечно кого-то ждали. Уйти домой одному, вдвоем, вчетвером было стыдно, неудобно, да и не хотелось. Конечно, все это объяснялось еще и молодостью. Но не всегда и не везде молодость создает эту особую, избирательную привязанность.
Малая родина густо населена, она укрепила ощущение связей с людьми, ответственности за других. Это ревнивое чувство осталось надолго, может быть, и до сегодняшнего дня — кто как себя ведет? Как выступает? Какие книги пишет? Не закружили ли голову высокие посты? Не пригнули ли голову неудачи, несчастья?
В ИФЛИ было много одаренных юношей и девушек.
Неталантливым преподавателям трудно учить талантливых студентов.
Помню одно комсомольское собрание. Выступила заместитель декана Наумова. Она гневно перечисляла грехи наших поэтов, а грехи были — поэтически одаренные ребята действительно «не слушали, не посещали, плохо сдавали». Но говорила об этих людях Наумова с явно выраженной личной подозрительностью, личной неприязнью. «Ищут себе места для памятника, не надейтесь, не поставим», — закончила она под аплодисменты зала.
Люди, о которых говорила тогда Наумова, почти все покоятся в земле. Им стоят памятники, заслуженные кровью. Должно поставить гораздо больше. Они еще успели оставить себя и в самом нестареющем материале — в слове. Многие из оставшихся в живых вошли в литературу.
Так что дело не только в восстановлении справедливости по. отношению к Павлу Когану и тем, кто был на него похож. Дело в аплодисментах. Ребята хлопали, в них разбудили низменные чувства, чувства зависти ко всему выдающемуся, яркому, талантливому. Леню не упомянули в «черном списке», хотя вполне могли бы упомянуть. Он был возмущен и Наумовой и поведением зала.
Был у нас к этому времени уже немалый отрицательный опыт коллективного поведения, только мало кто осознавал опыт комсомольских собраний в 1937–1938 годах, где студенты один за другим отрекались от арестованных отцов и матерей.
Я пыталась найти какие-то оправдания хлопающим: а зачем ставить себя выше других? Пусть другие скажут, что ты гений. Леня очень резко мне возражал. Он тоже еще не знал, к чему все это может повести. Но его, как чаще всего бывает с одаренными людьми, неодолимо влекли к себе чужие таланты и отталкивали бездарность, глупость, подлость.
В сентябре 1941 года собрались в институте все, кто еще был в Москве. Собрались в память нашей бывшей студентки Лии Кантарович, героически погибшей.
Еще школьницей я услышала о необыкновенной красавице, потом она пришла учиться в ИФЛИ, работала в нашей «Комсомолии», и все мальчишки делали для газеты невозможное, чтобы быть награжденными ее улыбкой. В частом общении с ней у меня пропало то ощущение чуда, которое было вначале. Как только началась война, она сразу пошла сандружинницей, повела взвод в атаку и погибла. Леня посвятил ей тогда стихи; они с Аней Млынек писали очерк. Золотоволосая девочка стала одной из ифлийских легенд, сохранявшихся долго. И когда мы стояли в большом зале в Сокольниках и один за другим выходили наши ребята и клялись отомстить за Лию — это было грозно, страшно и прекрасно.
Пьесу «Город на заре» я смотрела, уже окончив институт. Но по духу и сама пьеса, и премьера — все было прямым продолжением ифлийских лет, потому и пишу об этом здесь.
Сейчас на афишах театра Вахтангова значится «Город на заре», пьеса А. Арбузова. Студия Арбузова и Плучека, 1941 год, премьера «Города на заре». Премьера пьесы, написанной студийцами. Тогда я знала только одного из них — Александра Галича. Позже познакомилась с Исаем Кузнецовым, слышала о Всеволоде Багрицком.
В тайге строили город Комсомольск. Я не могу в своей молодости найти более точного, зримого представления об идеале. Эта пьеса была о моей несостоявшейся, а у других, у лучших — состоявшейся жизни, о которой я мечтала.
Не могу причислить «Город на заре» к запомнившимся на всю жизнь собственно театральным впечатлениям, таким, как мхатовские «Три сестры» или в большей мере «Дни Турбиных». Это было из иного ряда — не искусства, а жизни.
Была молодая толпа, нас было больше, чем мест в маленьком зале, и все-таки мы уместились. Не было вешалки, и все пальто лежали на каких-то столах. Сцена была заодно с залом, зал отвечал сцене. Я уже работала тогда во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей — ВОКСе. И пришла в театр с только что полученной книгой американского слависта Эрнеста Симмонса о Достоевском. Для многих моих бывших однокурсников эта книга была символом той, для них не состоявшейся жизни, которой я стала причастной.
Тогда я остро — и не впервые — ощутила: мне в руки попадает чье-то счастье. А мое плывет мимо меня. И не хватает у меня сил, воли, твердости характера, чтобы пойти наперекор обстоятельствам, чтобы не несла меня жизнь, а чтобы ее, жизнь, строить.
И все же какая это огромная радость — знать, чувствовать: это твое, кровное, это строят твои товарищи для других твоих товарищей, это общее дело, чистое, честное, и строится все чистыми руками. Преодоление наивной романтики — так казалось и авторам, и исполнителям, и зрителям — состояло в том, чтобы были показаны трудности. На сцене, как и в жизни, не хватало еды, жилья, палаток и т. д. Слабые люди этих бытовых трудностей не выдерживали.
В действительности — это я только сейчас понимаю, в самом спектакле были и разные стороны большой лжи: «враги народа», разоблачаемый троцкист, кулаки. Но я-то воспринимала каждое слово со сцены, каждое движение как истину.
А в жизни государства это был 1941 год. После тридцать седьмого, во время пакта с Германией.
В пьесе Светлова «Двадцать лет спустя» комсомольцы времен гражданской войны пели об эстафете, которую они передадут «далеким дням шестидесятых лет»…
В наших руках тогда, в начале сороковых годов, эта эстафета была. И мы не сомневались в том, что передадим ее следующим поколениям. Но история рассудила иначе.
1961–1979