15. Книги

«Я закончу свою жизнь, вероятно, так же, как начал ее — среди книг», — сказал о себе Сартр. Я, пожалуй, могу повторить эти слова. Я много читала с детства, в моей семье много читали, я училась на литературном факультете, весь круг не только моих личных, но и профессиональных интересов был, есть и теперь уже навсегда будет связан с книгами.

При всей моей вере в слово я понимаю, что поведение человека определяется многим — далеко не только книгами, которые он читал, или книгами, которых он не читал. Но мое поведение в те и эти годы в значительной степени определялось и книгами.

В детстве мне казалось: если человек много читает, тем более сам пишет, то он принадлежит к интеллигенции, его духовный и нравственный облик прекрасен. Профессор Роман Самарин, беспринципный карьерист, командовавший филологическим факультетом МГУ, был широко образованным человеком, читал чрезвычайно много. Столь же неутомимым читателем был Я. Эльсберг, многолетний агент-провокатор ГПУ-МГБ.

Люди, знавшие Сталина, утверждали, что он успевал прочесть по 600 страниц в день.

Что именно читает человек и, главное, как круг чтения связан с жизнью, с поступками?

У нас дома было много книг. Родители читали постоянно, покупали книги. Знала, что отец моей мамы (он умер до моего рождения) читал своим детям вслух Пушкина, Некрасова, Тургенева. Маму вспоминаю лежащей на диване — в последние годы — неизменно с книгой в руках.

Когда мой отец был членом коллегии Госиздата, ему полагались книги как приложение к зарплате. У нас были многотомные собрания сочинений Чехова, Джека Лондона, Мопассана, Пантелеймона Романова, Цвейга, Алексея Толстого. Эти книги чрезвычайно быстро исчезали. Не без нашего участия — всех детей и многочисленных друзей.

Только шкаф отца запирался на ключ. В этом шкафу до сих пор особый запах, смешанный запах табака, кожи, старых бумаг — запах моего детства.

В ранние годы я много болела, мама приносила книги от букинистов и говорила: «Это книги с развалов». И мне представлялись разваливающиеся дома, куда пробраться можно лишь с опасностью для жизни; из развороченного чрева такого дома падают книги.

Самые ранние воспоминания о прочитанном: «Примерные девочки», «Сонины проказы» (из «Золотой библиотеки»), потом я читала эти книги по-французски и очень удивляла учителей быстрыми успехами — я просто помнила наизусть русский текст целыми страницами; «Голубая цапля», «Серебряные коньки», «Маленькие мужчины», «Маленькие женщины»…

Чуть позже пришла Чарская. Наверное, и теперь могу кое-что вспомнить из злоключений Нины Джаваха и Люды Власовской, а сколько книг, прочитанных не 35 лет тому назад, а в прошлом месяце, не оставили следа. Конечно, здесь дело и в детском восприятии, и в нынешнем оскудении памяти, но не только.

Когда мне было четырнадцать лет, у нас в школе устроили суд над Чарской. Судили строго и осудили. Вот куда, наверно, восходят корешки того двойного счета, который уже принес и продолжает приносить неисчислимые беды. Для себя: радуйся, увлекайся, лей слезы, смейся. А потом наступает «как надо». Оказывается, надо осудить.

Вероятно, Чарская — сентиментальная писательница. Я не перечитывала ее книг. Но уверена, что для всех нас, школьников и школьниц той далекой поры, было бы гораздо менее вредно продолжать плакать над злосчастными судьбами институток, чем плакать про себя, а вслух осуждать. Для многих, как для меня, еще и невозможно было по складу характера циническое отношение, признание лицемерия. Значит, надо было выбирать. И вот долгие годы я пыталась сначала себя, а потом и других убеждать в том, против чего все внутри восставало.

Моим чтением никто не руководил. Кажется, один только раз мне запретили читать «Тысячу и одну ночь». Именно потому, что запретили, я достала эту книгу (коричневокирпичные тома с золотым обрезом) и… до чего же мне было скучно! Бросила где-то на середине первого тома. Лет одиннадцати я прочла «Девственницу» Крашенинникова и продолжать не захотела. Так закончилось мое «порнографическое» образование. Баркова не читала никогда.

С детства вошли в жизнь Тургенев, Купер, Диккенс. Я и сейчас смотрю на тридцатитомное собрание сочинений Диккенса, и нисходят покойные мысли о старости, о глубоком кресле и очках. О том, как снова обступят меня Оливер Твист, Давид Копперфильд и Крошка Доррит, добрые и несчастные герои моего детства. И сейчас представление о самой горькой, самой непоправимой несправедливости — неразделенная любовь Флоренс Домби к отцу.

И сейчас я ясно вижу, как будто это происходит передо мной, — как прыгает со льдины на льдину Элиза с маленьким Гарри на руках. Неужели ее догонят? Как помочь ей перебраться на тот берег? И сколько бы потом ни читала я статей об ограниченности Бичер Стоу, статей о рабстве, о социальных проблемах Америки, я никогда уже не забуду того детского ощущения, холод тех льдин, то чужое горе.

Я хотела быть как герои Купера — метко стрелять, идти по джунглям вместе с Натаниелем Бумпо, быть храброй, сильной, выносливой.

Лет в 14–15 всех вытеснил Джек Лондон. И принес с собой тот ветер странствий, которым буду, видно, бредить всегда. Собрание сочинений Лондона было напечатано на плохой бумаге, было сброшюровано так, что роман мог кончаться на середине абзаца, даже слова. Но все это я вижу сейчас, когда беру в руки те давние книги издательства «Земля и фабрика». Даже непонятный мне знак «ЗИФ» казался таинственным паролем. Книжный мир был реальнее, чем тот, в котором я действительно жила.

Читала я с необыкновенной быстротой, которая объяснялась очень просто: я пропускала по многу страниц. Скорее, скорее, через описания природы, войну — мимо, только сюжет, действие, развязка… Читала в том же темпе, как и жила.

Один «читательский» день году в 31-м очень ясно запечатлелся в памяти: я пошла в книжный магазин, это был «закрытый распределитель» в нашем доме, в подвале. «Выдавали» книги по особым талонам (всё папины госиздатовские блага). И мне «выдали» книгу Золя «Нана» и «Что делать?» Чернышевского. За одно воскресенье я заглотала обе книги. К роману Золя осталась вполне равнодушной, никогда не перечитывала, вспоминала только в связи со статьями Лукача.

А книга Чернышевского ответила мне на вопрос заглавия — что делать? Социальную революцию. Создавать коммуны. А в личной жизни — любить только искренне. Ошибка в любви исправима: вчерашние муж и жена могут разойтись, причем могут и должны делать это по-человечески.

Вот что я вслед за поколением современников и последователей вынесла из книги.

Теперь скажу: проявилось мое полное неумение отличать художественное от н_е- или даже а_н_т_и_художественного (о чем сам Чернышевский так много говорит).

Немного раздражали меня обращения к «проницательному читателю» и чуть неумеренное повторение слова «миленький». Но какая же это малость по сравнению с остальным!

Много лет спустя прочитала набоковский «Дар». Эта книга стала одной из самых важных. Я скучаю, когда подолгу не перечитываю ее. Но и сейчас я не во всем с Набоковым — не во всем против Чернышевского. Мне кажется, что даже сам Набоков (хотя это противоречит его характеру) по-человечески жалеет Чернышевского, особенно в конце жизни.

Во всех любимых книгах моего детства концы сходились с концами, добродетель неизменно торжествовала, порок столь же неизменно наказывался. Мир был строго разделен на хороших и плохих. Позже это разделение превратилось в тех, кто «за нас», и в тех, кто «против нас».

В 1930 году я прочла «Во весь голос» — так начался Маяковский. И через несколько месяцев одно из первых тревожных, неотвеченных «почему». «Почему он застрелился?» Спросила, не получила ответа. Вопрос некоторое время меня мучил, а потом я забыла. Забыла вопрос.

В мае 30-го года у нас в школе был конкурс на чтение стихов, и я читала отрывок из поэмы Кирсанова «Пятилетка». В памяти застряли эти убогие стихи, воплощающие прямолинейные лозунги. На этом же конкурсе моя подруга читала «Бой быков» того же Кирсанова.

Поэтическое образование было диковатым: за Кирсановым следовал Северянин (помню до сих пор), в школьных хрестоматиях печатался Жаров («Тропой проторенной идешь, а где и сам не знаешь»), на школьных вечерах читали стихи Безыменского о Ленине.

Уткин был уже неким «изыском», а свою любовь к Пушкину и Некрасову я тщательно скрывала. Один раз в пионерской комнате я робко заикнулась о Некрасове, и наш вожатый — парень с завода в кожаной куртке — громко захохотал: «Некрасов… Недаром ты косы носишь, есть в тебе отрыжечка…» Обливаясь горючими слезами, я на следующий день отрезала косы. Длинные-предлинные, очень было жалко. К счастью, Некрасова и Пушкина я не отрезала.

Шестнадцати лет я открыла Блока. Блока — уже на всю жизнь — мне дарила старшая подруга Агнеса. Я твердила его стихи всегда и говорила, что мне другая лирика и не нужна, «про это» мне достаточно Блока. Так мимо моей юности прошел не только Есенин, но и Ахматова. А ее стихи я за последние десять лет читаю не реже, чем стихи Блока.

Блок захватил какое-то тайное жилище в моей душе, и двери этого жилища открывались при каждом эмоциональном потрясении — любовь, смерть, война. Да и во время войны я больше всего читала Блока. Стены этого убежища были толстыми, непроницаемыми. Реальной жизни стихи не касались. Она шла сама по себе.

В шестнадцать лет возник единственный прорыв в мир хаоса, когда сразу нахлынули Достоевский, Фрейд, Ницше, Шпенглер…

Соприкосновения с трагизмом — вечным трагизмом человеческого существования — я не выдержала. Заглянув в пропасть, я в ужасе отпрянула и вернулась в прямолинейную вселенную штыка, красных галстуков, двух миров и того книжного моря, которое все усыхало и усыхало.

Не возникло вкуса к высокой сатире. Читала, но почти не перечитывала ни Свифта, ни Щедрина.

Опять же, мне не хватало и не хватает мужества принять некоторые горькие истины о самом существе природы человеческой — о ее изначальном зле. Временами я продолжаю сомневаться — истины ли?


* * *

Когда я училась в седьмом классе, к нам пришел совсем молодой учитель Семен Абрамович Гуревич, человек с большой шевелюрой, с горящими глазами, с толстыми негритянскими губами. Он и сейчас преподает, его помнят и те, кто его любил, и те, кто его боялся.

Он презирал всех нас. Прежде всего за невежество. А мы и правда были очень невежественны. Вот он диктует нам список книг для внеклассного чтения. Называет имя Расина. Слышу впервые и записываю «Россини». О «Севильском цирюльнике» я слышала. Как долго держится детское ощущение стыда.

Семен Абрамович называл нас по фамилиям, был очень резок, часто издевался, вышучивал. А мне всегда было больно присутствовать при том, когда кого-нибудь унижали, больно за тех, кого унижают, стыдно за тех, кто унижает.

Семен Абрамович притягивал блеском, знаниями, живой речью, занимательностью. Мы как-то толком ничего не изучали, мы писали «рефераты» — само слово было новым и взрослым. У каждого была своя тема, мы работали в библиотеках. Я писала о Бальзаке.

Мы ходили к нашему учителю в маленькие, сплошь заваленные книгами, никогда не убиравшиеся комнатки на Каляевской.

Неприятно было слышать, как грубо он разговаривал со своими родителями, но все это заслонялось молитвенным отношением к книге, которое он нам привил. В школу он всегда приходил с большим рюкзаком. Вкусно доставал книги, расставлял, рассказывал о них. И нам хотелось читать.

В институтские годы смешалось чтение для себя и чтение для института. Тогда возникло отталкивание от «сокровищ мировой литературы» — от книг, которые мы изучали, которые надо было сдавать на экзаменах.

Я училась в ИФЛИ в те годы, когда Россию бросили в лагеря.

И двинулась Россия: маловеры;

Комбриги; ротозеи; мужики;

Путиловцы; поляки; инженеры;

Дворяне; старые большевики;

Ползучие эмпирики; чекисты;

Раскольники; муллы; эсперантисты;

Двурушники; дашнаки; моряки;

Любовницы; таланты; дураки;

Пределыцики; лишенцы; виталисты;

Соседи; ленинградцы; старики;

Студенты; родственники; остряки;

Алашордынцы; нытики — короче,

Все те, которых жареный петух

В зад не клевал — на край полярной ночи…—

писал Семен Липкин в поэме «Нестор и Сария».

Изъятие каждой категории людей (а теперь и отъезды) означало, что запретят, изымут какую-то категорию книг.

И это продолжается.

В 1975 году, например, изымались книги В. Некрасова, В. Гроссмана, Ю. Оксмана, Е. Эткинда.

Я в каталоге Государственной библиотеки иностранной литературы наткнулась на старые, частью выцветшие библиографические карточки, где аккуратно вычеркнуты фамилии репрессированных в те годы литературоведов — С. Динамова, М. Левидова и др.

В 1977 году издана превосходная работа «Американская литература в русских переводах и критике. Библиография. 1776–1975». В ней отсутствуют все статьи Л. Копелева, а те, которые мы с ним публиковали за двумя подписями, приписаны мне одной.

Увидев это, я ощутила не меньшую опасность повторения террора, чем когда узнавала о новых арестах.

И у нас уничтожали книги, только в отличие от той откровенности, зрелищности, с которой жгли книги в городах Германии, у нас их уничтожали тайно.

Россия и Германия словно обменялись национальными характерами: это от немцев следовало ждать аккуратно составленных списков на уничтожение по инвентарным номерам, а не плясок и завываний вокруг корчившихся в огне книг-грешников…

В Ужгороде нам говорили, что в 49-м году книги уничтожали с такой стремительностью, что не успевали записывать ни авторов, ни названий, только номера.

На вечере памяти Бабеля я услышала в речи Эренбурга слова Бабеля (1938 г.): «Я был на фабрике, где книги превращают обратно в бумагу. Сидят дюжие девки и сладострастно отрывают переплеты».

В это самое время я училась литературе. Училась сначала судить, выносить приговор, а потом уже знать, понимать, любить. Часто вторая ступень — знать, понимать, любить — и вовсе опускалась. Судить надо было, конечно, не самой, а по чужим указкам. Хуже, что чужое становилось почти своим.

Выступая на 80-летии В. Ф. Переверзева в 1962 году, я сказала, что он для меня начался с «переверзевщины». Человека, ученого Переверзева — не было. Были — «изм», «щина». Само окончание уже внушало — «чужой». И разве один Переверзев? Он хоть выжил, хоть успел услышать поддерживающие голоса. А другие, не дожившие, те, кто для меня в студенческие годы значились под этими страшными рубриками — «изм», «щина»?

По курсу русской литературы я еще слышала о «башне» Вячеслава Иванова. Следующим поколениям студентов на лекциях уже не говорили об этом.

В моей голове причудливо перемешивались «Капитал» и Веселовский, Тэн и Паустовский, «Двенадцать стульев» и «Жан-Кристоф». Во всех коридорах звучали стихи — классические и современные, поэтов признанных и еще не признанных. Сегодня у меня на полках книги — Д. Самойлов, Б. Слуцкий, С. Наровчатов, С. Гудзенко, П. Коган. А я слышала их голоса, неокрепшие, их начало. Иногда мне кажется, что и сегодня слышу те голоса…

Я захлебывалась от ощущения человеческого богатства. От того, сколько в книгах умного, прекрасного, светлого. И мне казалось, что и вокруг меня люди чистые, светлые, прекрасные.

Полицейское и свободное одновременно входило в мой неокрепший ум и душу, перемежалось, менялось местами, полицейское принимало сотни обличий, входило под сотнями псевдонимов, привлекательных, романтичных.

Я долго не ощущала слово, не понимала форму, не умела читать внутренний язык произведения, вникать в его художественную логику. Я вскоре узнала, что мне этого не хватает. Но не представляла себе, д_о к_а_к_о_й с_т_е_п_е_н_и. Не представляла себе, что не хватает-то самого главного, неотъемлемого. Восполнять начала теперь — и, вероятно, слишком поздно.

Главная мысль умной статьи Б. Сарнова «Книга, прочитанная вовремя» относится не только к книгам. Есть и знания, и открытия, и целые художественные миры, которые должны прийти вовремя, иначе получается как у меня.

Окончив ИФЛИ, окончив аспирантуру ИМЛИ, кандидат филологических наук, я в своей родной литературе продолжала быть дремучей невеждой. Мне ничего не говорили имена Ахматовой и Цветаевой, Мандельштама и Булгакова, Волошина и Ходасевича, Бердяева и Белого. Но дело не только в именах, этих и многих других. Дело и в неведомых пластах культуры.

К счастью, мои прежние представления, видимо, еще не успели склеротизироваться. Еще сохранилась восприимчивость, разумеется, в гораздо меньшей степени, чем в нормальной юности.

Я хотела узнать, жадно искала, и рукописи текли в наш дом, перепечатывались, мы делились с друзьями.

…Лето 1963 года. Познакомились с Гансом Магнусом Энценсбергером, привезли его в Жуковку. Он спросил о Цветаевой. Достали черный портфель, в нем еще умещалась новая (старая) непечатная поэзия. Прочитали ему.

— Это у вас так хранится?!

— Да. Пока…

Сейчас на полках стоят томики стихов, изданных у нас, много иностранных изданий. Совсем недавно я видела толстые тетради, где стихи Цветаевой переписаны от руки.

Открывались погруженные в небытие острова, континенты, материки прозы и поэзии. Некоторые из рукописей становились книгами. Новое знание рождало и новое отношение к миру.

У Н. Я. Мандельштам в первой книге есть такой эпизод: она в 1949 году встречается в Ташкенте с заведующей кабинетом марксизма, старой большевичкой. «И ее и моя литература были тогда в подполье. Моя теперь — после 1956 года — еще почти не изданная, вернулась к людям. Вернется ли когда-нибудь ее литература?»

Для меня литература, о которой говорила Н. Я., не возвращалась, а возникала вновь. Прорывалась в меня, не без сопротивления, сначала мирно сосуществовала с той литературой, на которой я была воспитана, а потом начала ее отодвигать. Входила сначала как художественное обогащение, как новая эстетика. А позже стала новой этикой, стала не просто отрицанием моей литературы, но и отрицанием прежнего мира.


* * *

В сентябре 1935 года к нам, студентам первого курса ИФЛИ, Эренбург привел Андре Мальро. И французский писатель спросил: — А вы помните строки Пастернака: «В тот день всю тебя от гребенок до ног…»? Ни один человек не поднялся — все молчали. Может быть, и стеснялись.

Мы с Леней взяли книгу стихов Пастернака, попробовали читать. Очень было трудно, порой совсем непонятно. Радости открытия остались с тех пор: «намокшая воробышком сиреневая ветвь», «годами когда-нибудь в зале концертной…», «Это круто налившийся свист», «О, если б знал, что так бывает…». Чуть позже пришли «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Но и тогда, и позже у меня не было внутренней потребности читать Пастернака, как я читала Блока, Маяковского, Пушкина. На его выступления я не ходила, никогда не слышала, как читает он сам. В 1945 году, в Румынии, на вечере вопросов и ответов об СССР, меня спросили и о Пастернаке. Я ответила, что Пастернак — поэт для небольшого круга людей, они имеют возможность его читать, а массе читателей все это непонятно… Откуда я знала? Как смела судить? Смела.

В 54—55-м годах и его произведения вплетались в оттепель. Начали доходить стихи из романа. В «Знамени» в 1954 году был опубликован цикл. В марте 1955 года я услышала «Август», и это стихотворение само собой выучилось наизусть, чего со мной давно уже не было. И открываются все новые и новые его пласты. Теперь уже — смысла. А раньше — ритма, волн, от которых замирало сердце. Это стихотворение сопровождает мысли о смерти.

Десять лет спустя в 1965 году в журнале «Юность» стихотворение Б. Пастернака «Август» было впервые опубликовано в СССР. С прекрасным предисловием К. Я. Чуковского. И вошло в единственный сборник 1967 года. Все остальные книги Б. Пастернака издаются без «Августа». «Гамлет» был в первый и единственный раз опубликован причудливо: в рецензии Андрея Вознесенского на сборник переводов Пастернака в журнале «Иностранная литература».

В 1956 году мы прочитали рукопись романа «Доктор Живаго». Мне показалось, что книга о нашей революции написана извне. Все это было чужим, подчас огорчительным. Эта книга была чужда тому, о чем мы думали, мечтали, спорили в бурном пятьдесят шестом году. В этом смысле гораздо большее впечатление произвела на меня «Автобиография». Я тогда не нашла в романе и тех вечных истин — добра и правды, которые все ближе становятся теперь. Врач, бросающий медицину, врач, перестающий помогать людям, хотя мог бы, — это было непостижимо. Проза напоминала конец XIX века, очень мне далекая и художественно.

В письме редколлегии «Нового мира» (опубликованном в 1958 г.) я нашла оценку романа, близкую моей тогдашней.

Спорили с друзьями. Тогда их доводы нас не убедили. Мы не доросли до этого романа. Должно было еще пройти время.

С первого же чтения нас привлекли описания природы, нет, нельзя о Пастернаке говорить «описания» — это сама природа. И те сцены, когда Юрий Живаго пишет стихи. Сами стихи тоже с первого чтения стали частью нашей жизни.

В пророческой статье «Эпос и лирика современной России. Маяковский и Пастернак» (1930) Марина Цветаева утверждает, что Пастернаку чужд эпос, что в отличие от Маяковского он насквозь лиричен.

В 1957 году роман «Доктор Живаго» был опубликован в Италии (книга должна была появиться и в СССР) и вскоре в других странах. Я открывала на работе в редакции «Иностранной литературы» журналы и газеты и читала одну за другой статьи о Пастернаке.

Затем — присуждение Нобелевской премии. Позорный скандал, устроенный нашей прессой; угрожающая речь Семичастного, тогда секретаря ЦК ВЛКСМ, две полосы в «Литгазете», где «простые советские люди» клеймили писателя (не читая, разумеется, роман). Снова нагнетался страх, снова действовал массовый психоз, затронуты были низменные инстинкты толпы.

Было достойное письмо Пастернака Хрущеву.

В ноябре 1958 года мы с Левой были в Переделкине и попали впервые в дом Ивановых. Эта семья оказалась в самом центре циклона и из-за многолетней дружбы с Пастернаком, и по прямому соседству. Тамара Владимировна Иванова принадлежала к тем немногим, кто в эти страшные дни продолжал ходить к Пастернаку в дом. И потому что сын — Вячеслав Всеволодович Иванов — был, несмотря на разницу в сорок лет, другом Бориса Леонидовича. Он возил его письмо в Союз писателей, он не подал руки Зелинскому, который публично нападал на Пастернака.

Позднее его уволили из университета.

На собрании писателей мы с Левой не были — мы еще не были членами Союза.

Вера Инбер требовала исключить из резолюции слово «поэт». Казанцев кричал, что надо выслать Пастернака из СССР.

Председательствовал С. С. Смирнов.

Рассказ Лидии О. о том, как шло в ноябре 1958 года это собрание, «…было похоже на застенок. Никого не выпускали из зала. У дверей стояли Ильин и другие. Они даже ходили по рядам и заглядывали в лица. Когда Смирнов прочитал вслух письмо Пастернака (оно кончалось примерно так: „Не спешите с моим делом. Я вас понимаю, но ведь так же единодушно, как вы теперь прогоняете меня, вы будете меня реабилитировать, но может уже быть поздно. Поэтому я и прошу — не торопитесь с моим делом“[8]) и сказал: „Вот видите, какое неискреннее письмо“, наступила длительная пауза. Потом выступил Ошанин. Потом Солоухин. По ходу выступления Солоухин стал читать стихотворение „Гамлет“ и, видимо, забыл, где он и что он должен говорить. Читал он хорошо, выразительно, истинная поэзия захватила зал. Потом оратор почувствовал: что-то не так — и прокомментировал: „Видите, какие подлые стихи он писал“».

Сельвинский и Шкловский, сначала поздравившие Пастернака с Нобелевской премией, испугались и в Ялте дали интервью «Курортной газете», отмежевываясь от опального поэта.

Тогда ходила анонимная эпиграмма с двумя эпиграфами из Сельвинского.

…И всех учителей моих

От Пушкина до Пастернака…

(Из старых стихов Сельвинского)

…в стройку коммунизма

Я не забил ни одного гвоздя…

(Из новых стихов Сельвинского)

Все позади — и слава, и опала,

Остались зависть и тупая злость.

Когда толпа Учителя распяла,

Пришли и вы забить свой первый гвоздь.

(Годы спустя я узнала, что автор ее — физик.)

А. Яшин как-то смущенно сказал: «А я ведь тоже голосовал за исключение Пастернака. На президиуме. Нас обманули, из письма Пастернака прочитали только отдельные места».

Это было уже после рассказа «Рычаги», а сам Яшин не понял, что власти и его превращали в рычаг.

И Панова выступала за исключение Пастернака.

В начале 60-го года я впервые увидела Пастернака. Было это у Ивановых, мы слушали рассказ Тамары Владимировны об их поездке в Индию. И вошел Пастернак с женой и с вдовой Табидзе. Сидел за столом, пил водку, ел капусту, задавал вопросы. А я не могла — от ощущения фантастичности происходящего: вот лицо, которое я тысячу раз видела на портретах с подписями на всех языках, вот человек, о котором еще не отшумел мир.

Тамара Владимировна рассказывала, как их группа в Индии вдруг запела «Подмосковные вечера», а она попросила прекратить пение. Между тем М. Матусовский, автор текста, оказался в их группе. Пастернак смеялся, заметил, что в этой песне «есть даже моя рифма».

На обратном пути Лев сказал о несоответствии — Пастернак поэт и Матусовский поэт. И Пастернак всерьез о нем говорит. А Самойлов ответил: «Для Пастернака Матусовский — человек другой профессии».

Мы потом долго спорили, счастлив или несчастлив Борис Пастернак.

Лев утверждал, что если бы начатая Бухариным на 1-м съезде писателей линия отношения к нему продолжалась бы, то и судьба Пастернака сложилась бы по-другому…

А мы с Давидом Самойловым, при поддержке Всеволода Вячеславовича, возражали; мы говорили, что Пастернак прожил очень счастливую жизнь, остался верен себе и равен себе, не часто такой жребий выпадает на долю русского поэта.

В сообщении о смерти, опубликованном в газетах, было сказано «член Литфонда». На похоронах распоряжался старый работник Литфонда Арий Давидович. В иностранных газетах появилась его фотография с подписью — Корней Чуковский…

Было на похоронах около двух тысяч человек. Из крупных писателей только Паустовский. Все время в доме звучала музыка. Играли Нейгауз, Рихтер, Юдина. Очень он был красив в гробу, скульптурен, похож на Данте.

В квартире Пушкина в Ленинграде есть рисунок — Пушкин в гробу, рисовал художник Бруни — потомок…

Перед выносом тела попросили всех уйти из дома — прощались родные.

Я стояла у крыльца, а с другой стороны — Ольга Ивинская, героиня поздней лирики, последняя его любовь. Победно красивая и тогда, уже немолодая. Она тянулась к закрытому окну.

Гроб не дали поставить в приготовленный автобус; несли к кладбищу на руках. Место у трех сосен, откуда виден дом, он выбрал сам. Речь на могиле произнес профессор МГУ Валентин Фердинандович Асмус. Говорил о гениальном русском поэте, о его постоянном месте в русской поэзии. (Потом комиссия в университете «расследовала» выступление Асмуса. Его спросили, на каком основании он назвал Пастернака гениальным? Он ответил: «Я в жизни употреблял этот эпитет множество раз и никогда ни у кого не спрашивал разрешения».)

После речи Асмуса кто-то выкрикнул: «Он любил рабочих». Другой крик: «Он сказал правду, а все писатели трусы». «Великая заслуга Пастернака, что он был мостом между Западом и Востоком, он проповедовал христианский гуманизм».

Говорил парень с лицом семинариста-шестидесятника. Истерично и, мне тогда показалось, фальшиво.

Потом читали стихи «О, если б знал, что так бывает». Над открытой могилой страшно звучало, «что строчки с кровью убивают».

Миша Поливанов, молодой математик, прочитал «Гамлета». Мы ушли, когда гроб засыпали землей, а молодежь при свечах читала стихи до ночи.

После похорон Пастернака переделкинское кладбище, до того запущенное сельское кладбище, стало «престижным». И многие люди стремились (и стремятся) похоронить там своих близких.

Через три месяца после смерти Пастернака арестовали Ивинскую и ее дочь Ирину.

Во время первого ареста Ивинской на Лубянку вызывали Б. Л. Пастернака. Во второй раз ее арестовали и для того, чтобы прибрать к рукам ту часть его архива, которая хранилась у нее.

В ноябре 61-го года был издан маленький сборничек стихов Пастернака. Носились упорные слухи о том, что и роман издадут. Эти слухи возобновляются каждый год.

Все эти годы я медленно, с возвращениями, сопротивляясь, шла к Пастернаку,

Трижды перечитывала роман. Погружалась в него все глубже. Он мне с каждым чтением становился ближе, нужнее. Только начало осталось чужим (кроме первой встречи Юрия и Лары, свечи на столе). Так и не поняла ухода Юрия от лечения больных (хотя поняла, что он по предназначению не врач, а поэт; гораздо чаще сталкиваюсь с этим в жизни). Мне все нужнее становились его стихи. Особенно, прежде всего — евангельские «Рождественская звезда», «Чудо».

Я с детства любила картину Крамского «Христос в пустыне». Заболела и одна дома, в тишине перечитала Евангелие вместе со стихами Пастернака. И так мне ясно представилась человечность Христа, обычность всей этой истории, сегодняшность, и вечность, и пророчество, и ясная вера. Мне это именно вдруг открылось, не в религиозном, а в человеческом смысле. Человек для людей. Идеал. Праведник. И как это тяжко, и все-таки нет на свете большего величия.

А у Пастернака путь от «я» к «мы», от необычайной полноты счастья, счастья почти биологического, «не топча мирозданья», каждой травинки, до понимания боли, страдания. Без которого на земле, вероятно, не может быть и великой поэзии.

Мне так захотелось сразу поделиться этими весьма старыми открытиями, что я позвала Машу (Светы не было в Москве) и рассказала про Христа, как в детстве рассказывала дочкам сказки. А ведь эта сказка — из самых важных на свете.

Возникавшие позднее новые литературные увлечения становились ступенями переучивания. Постижением великой культуры. Истинно счастливыми оказались отношения со стихами Ахматовой и с прозой Булгакова и Платонова. Об Ахматовой рассказано в нашей совместной работе «Четверть века».

А некоторые, вероятно, очень важные встречи так и не состоялись, потому ли, что поздно, или по иным причинам, не знаю. Не вошли в меня книги М. Зощенко, хотя я к этому прилагала большие усилия; не вошел Андрей Белый (кроме мемуаров), как за много лет до того не вошел Фет…

1961–1964

Загрузка...