24 августа 1968 года
Уезжаем из Дубны. Пролетел месяц. Нет, летел он сначала, а потом август остановился — провал — и медленно залязгали гусеницы танков.
Трое суток не отходили от приемника. Вернулась память войны: «После упорных и продолжительных боев наши войска оставили…» Я тогда ненавидела черную тарелку, которая несла горе и позор. Но разве сравнить позор теперь, четверть века спустя? И я ненавижу модерный полированный ящик с длинной стальной иглой, который несет позор.
Перед нашим отъездом Александр Галич прочитал окончательный вариант «Петербургского романса» — песни, над которой он работал в то лето. Подарил нам. Еду в электричке Дубна — Москва, звучат строфы, надсадно сверлит вопрос:
И все так же, не проще
Век наш пробует нас —
Хочешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?
Теплый августовский вечер. Запруженный Савеловский вокзал. Стоим в длинной очереди на такси, надоедает, тащимся с вещами в метро. Напряженно, с надеждой вглядываюсь, но — нет, никаких следов Чехословакии не видно. Москва не задетая, Москва субботне довольная, нарядная, сытая, навеселе.
Майка и Павел — они вместе два месяца — забегают к нам. Озабоченные, возбужденные, спешат куда-то. Лев успевает прочитать им стихи Галича. Павел говорит:
— Интересно. Очень интересно.
Мы с Майкой в нашей ванной (кажется, это было в первый и последний раз, что я разговаривала в ванной, потом мне этот вид конспирации стал казаться смешным).
— Не вовлекай папу. Я за него боюсь.
— Чего?
— Ареста!
— Да что вы, Раиса Давыдовна, люди совершенно незащищенные и то не боятся.
— Не могу не бояться, сейчас для него новая тюрьма — гибель.
Между ней и мной возникает отчужденность. За ними приходят Юрий Штейн и Наталья Горбаневская. Я в другой комнате, слышу только голоса. На секунду не в мозгу, а где-то ниже: «Зачем они сюда ходят, зачем приводят проклятые эти черные машины?»
Нераспакованные чемоданы, сдвиг Дубна — Москва. И нестерпимая, ничем не заглушаемая боль — танки в Праге.
25 августа
Месяц тому назад мы получили письмо от Александра Исаевича с приглашением к нему на дачу в Борзовку. Отчасти из-за этого торопились в Москву. Приглашение доброе и деловое, вполне в его характере: расписание поездов по Киевской дороге, в какой надо сесть вагон, где они будут нас ждать с машиной: «…только так будет возможность показать вам с размахом наши места». Такой был до славы, таким остался и теперь. Встретили, повез нас сначала к Дмитрию Михайловичу Панину, их садовый участок — домик он построил сам — оказался в двенадцати километрах от солженицынского, и этот путь Митя ежедневно совершает бегом. Впервые я увидела Евгению Михайловну Панину — милая, мирная, очень русская. Совсем они разные люди. Нас принимают как «высоких гостей».
Солженицын по дороге: «Такой день, как сегодня, чтобы не писал, — для меня редкость».
У Мити Лева совсем не к месту начинает читать стихи Мао Цзе Дуна. Немедленно заваривается тот же нескончаемый спор, словно они еще на шарашке: когда началось? В 1902 году? Лев вяло отбивается.
Оказывается, пришло письмо из Рязани: заведующий отделом пропаганды обкома партии хотел бы встретиться, поговорить с Солженицыным.
— Пойдешь? — спрашивает Лев.
— Зачем?
Вокруг сказочный лес.
На фоне хибарки Паниных двухэтажный скромный домик Солженицыных и впрямь дворец. Обходим огород, цветник. Среди прочего нам показывают и нехитрую сигнализацию для друзей: как положен ковш, «все в порядке», или «не входить», или «обыск».
Лев: «Русская литература вернулась в поместный период».
По дороге Наталья Алексеевна фотографирует их втроем — герои романа «В круге первом» — Нержин, Рубин, Сологдин двадцать лет спустя. Потом нас всех у машины.
Хозяева с гордостью показывают свои владения. Время от времени — Чехословакия. У них все записано на магнитофон, все за эти ч_е_т_ы_р_е дня, т_о_л_ь_к_о ч_е_т_ы_р_е, у_ж_е ч_е_т_ы_р_е. Мы слушаем. Рассказываем им про Дубну, он сердито прерывает — совсем разочаровался в академиках.
Говорим о Чехословакии. Под включенный магнитофон. Но вскоре оказалось — что-то включено неправильно и сорок минут мы «просто» проболтали. Огорчается, сердится совсем по-детски. Долго не может забыть Наташин промах.
Главный мотив — позор соучастия, позор нашего рабства.
— Надо, чтобы нашелся новый Герцен, который сказал бы громко: «Сегодня стыдно быть советским».
Мужчины принимаются азартно спорить, давно я не ощущала так наглядно их связанность, давнюю, корневую. Слава Богу, что после размолвки сохранился общими усилиями дурной мир. А сейчас кажется — не такой уж и дурной.
…Надо что-то делать.
Эта фраза висит в воздухе. Я говорю Сане, когда мы на минутку остаемся наедине: «Вы не имеете права, у вас другой долг. Левка не перенесет новой тюрьмы». Он обрывает меня сурово: «Сейчас нельзя об этом думать, о последствиях. Но что делать — ума не приложу. Одно ясно — письмами правительству не поможешь».
В Дубне нам представлялось, что произошел поджог рейхстага и дальше коричневые колонны будут по накатанному пути делать свое страшное дело. Но нет. Ведь мы — в доме, куда должна была бы упасть одна из первых бомб. А здесь — спокойно. Все как прежде. И этот маленький домик, и ручей, и роща березовая — все живет своей непотревоженной жизнью. Только радио вносит Прагу, и она откликается в нас.
Что делать?
— Мне — возвращать ордена.
За обедом подробно обсуждаем меморандум А. Сахарова.
Читаем главу нового (и первого) варианта романа «В круге первом» — как Клара гуляет с Иннокентием вблизи Нары. Вот здесь, где мы сейчас.
Потом автор читает главы о Сталине. Говорит за Сталина с грузинским акцентом, по-актерски. Слышу личную ненависть. И удовлетворение художника.
Главы эти я с первого раза невзлюбила, но голос автора обладает магнетической силой.
Читает предисловие.
На обратном пути в машине: «Я еще похулиганничаю. Через год-полтора».
Возвращаемся поздно.
26 августа
Около двенадцати часов дня к нам врывается Майка.
— Вчера на Красной площади была демонстрация протеста против вторжения в Чехословакию. Всех забрали.
— Сколько участников?
— Семь.
— Нет!!!
Это я закричала, а она мне тоже крикнула «не надо!», но я уже плакала, и весь дальнейший рассказ слушала сквозь слезы.
— Пять минут. Может быть, десять. Сели на Лобном месте. Развернули плакаты. Всех схватили, затолкали в машины. И меня, хотя я с ними не сидела. Били. Не только милиционеры, какие-то из публики тоже помогали. Отвезли в пятидесятое отделение на Пушкинскую улицу. После допроса кагебешники поехали к нам в Медведково, был долгий обыск. Много чего забрали.
— Поешь.
— Да что ты, папочка, я бегу, мне к родителям Лары надо. А Наташка Горбаневская пришла на площадь с коляской.
— Ненормальная.
— Папочка, ты не понимаешь. Они все — замечательные люди. Петр Якир не дошел до площади, его забрали в милицию.
— Странно…
— Папа, не смей так говорить! А эти мерзавцы в милиции, — ну я им дала! Я им все сказала, что я о них думаю. А они даже уговаривали: «Ну зачем вы, ребята, разве что изменишь…»
Семь. Кроме Павла никого не знаю, еще видела мельком Ларису Даниэль.
Семь. Декабристы вывели полки.
Хочешь выйти на площадь?
Можешь выйти на площадь?
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?
Эти семеро посмели. За всех тех, кто хотел, кто мучился, но не посмел. Вышли. Большая площадь. Они — одни. Беззащитные. Там, на башнях, рубиновые звезды. Они погасли. Павел и его товарищи — между погасшими звездами и теми, что еще не взошли. Взойдут ли? Когда?
Павел в тюрьме. Взаперти. Так вот что имела в виду Майка в нашем позавчерашнем разговоре. Позавчера, но за чертой.
Успеваю сказать ей:
— Теперь перед тобой выбор: как жена Синявского или как жена Даниэля. Хочешь помогать мужу, ездить к нему, сделать так, чтобы у него был тыл, ты обязана быть здоровой, все вытянуть, работать. И еще быть осторожной. Или ты хочешь сама — тогда он останется без твоей помощи. Я не знаю ни ту, ни другую, я поступила бы, как Мария Синявская.
Зачем я это говорю? Укоряю Леву за назидания, а сама… К тому же нашла время — Майка не спала всю ночь.
Вместе выходим из дому — жизнь продолжается: я должна получить в издательстве «Известия» 50 рублей, у нас ни копейки. У кассы сталкиваюсь с Петром П.
— Раиса Давыдовна, с вами что-нибудь случилось?
— По-моему, со всеми нами случилось, Петя.
— А-а-а. А я люблю, когда все становится ясным.
Поворачиваюсь, ухожу. Чему радоваться, какому прояснению?
Семь человек. Площадь враждебна. Все спешили в мавзолей или за покупками. Что им Чехословакия? Что им Дубчек?
Мы должны помочь Майке. Павел теперь — это и наше дело. Хотим не хотим — наше.
В Дубне я писала о Мартине Лютере Кинге. Долго не могу заснуть — Красная площадь, распятие, убийство Кинга, те строки Некрасова, которые во мне с детства, вдруг звучат по-новому:
Не говори: «Забыл он осторожность!
Он будет сам судьбы своей виной!..»
Не хуже нас он видит невозможность
Служить добру, не жертвуя собой.
Эпиграф или в конец? Семеро, в тюрьме. Как я смею думать об эпиграфе?
Его послал Бог Гнева и Печали
Царям земли напомнить о Христе.
А цари земли вовсе не хотят напоминаний.
11 октября 1968 г.
«Именем Российской Советской Федеративной Социалистической республики… Подсудимые Богораз-Брухман, Литвинов, Бабицкий, Делоне и Дремлюга, будучи не согласны с политикой советского правительства, решили организовать сборище на Красной площади с целью пропаганды своих клеветнических измышлений. Для придания широкой гласности своим замыслам они заранее изготовили плакаты с текстами: „Долой оккупантов!“, „Руки прочь от ЧССР!“, „Свобода Дубчеку!“, „За нашу и вашу свободу!“ и другие, являющиеся заведомо ложными измышлениями, порочащими советский государственный и общественный строй.
…Литвинова Павла Михайловича по ст. 1901 УК РСФСР… подвергнуть ссылке сроком на пять лет…»
20 мая 1970 г.
Аэродром в Чите. Тяжелый мешок с продуктами собрали в Новосибирске. Я еще вся — там, там я читала специальный курс лекций, посвященный американской литературе. Была в своей стихии. Радовалась любимой работе.
Лечу в Усугли, где Павел и Майка в ссылке. Их должен был навестить их приятель Юлиус Телесин, но неожиданно уехал в Израиль. Надо привезти на лето старшего внука Диму.
Самолет похож на швейную машину «Зингер» из моего детства. Вылезаю, мешок выбрасывают вслед за мной. Никакого аэродрома, просто рыжеватое поле. Кто-то машет руками, бежит ко мне, это Павел. Обнимаемся. На его мотоцикле, я сзади, семь километров, и мы у них дома. Майка с ребенком на руках.
Двое хмельных суток, я записываю опять в Чите, Дима спрашивает: «Что ты пишешь?»
Что я пишу? Разве можно написать весенние сопки, разве мне это под силу? Цветущий багульник, волю, которая в десяти минутах ходьбы от их дома?
Оказывается, он мне близок, Павел Литвинов, не должность такая руководящая, номенклатурная, в демократическом движении, чей портрет я видела в сотнях иностранных газет и журналов, а этот, постриженный, подурневший парень в потрепанном ватнике.
Майка счастлива. Я вижу нашу Майку счастливой, чего еще надо? Павел — теперь он мне Павлик, Пашка — в мире со своей совестью. Сделал то, что считал нужным. Потом были арест, тюрьма, суд, этап. Но вот он в ссылке, а не в лагере. Работает слесарем-электриком на руднике. К нему очень хорошо относятся. Любимая женщина. Ребенок. Как он нежно склоняется над этим комочком и требует, чтобы я без устали подтверждала:
— Да, Ларка красавица.
Глажу красавицыны пеленки. Что-то едим. Без конца говорим, рассказываю, спрашиваю. Они и впрямь мне рады. На удивление единодушны. И втроем, и на следующий день, когда Павел ушел на работу, а мы остались с Майкой наедине.
Давно не было так хорошо на душе. Советская ссылка — лучшая в мире!
За двое суток — ни задоринки, ни минуты обиды, неловкости. Полностью исчезло то ощущение, с каким летела к ним: «Зачем ты нужна?» Нужна, потому что там все обостряется, и оторванность от Москвы, трезво говоря — в обычной жизни не была и не буду так нужна. И что, может быть, самое главное и самое неожиданное, нужна я. Тоже не по номенклатуре, а лично. Такая, как есть. Не героиня, не самосожженка. Может быть, они меня чуть выдумали, как я выдумала их.
Посреди неубранной избы — английская ванночка. Как это разумно, что ванночка прикрыта клеенчатой подстилкой, на которой лежит ребенок, обе руки у матери свободны, можно купать без помощи. И как все бесконечно трудно — дрова, печь, колодец, уборная во дворе. Майка не ноет, молодец. Совсем иные заботы и беды у нее.
Павел отвез Майю кормить Ларку, я ждала самолета, разговорилась с двумя местными женщинами. Летят в Читу, очень ругают Москву: «В прошлом году поехали в отпуск, везде полно народу, ни в гостиницу не устроишься, ни в ресторане не поешь, на выставке и то сплошная толкотня». Узнав, что я из Москвы, одна из них говорит с сочувствием ко мне:
— Ну что ты, Люда, везде жить можно, даже и в Москве…
Павлик успевает к отлету, подсаживает нас с Димкой в кабину, и я вдруг реально ощущаю — я могу лететь в Москву, а он не может. Уж он бы смирился с давкой. Несвобода. Неволя. Пусть и лучшая, чем ожидали, но все-таки — неволя.
Ребята уговаривали меня побыть еще, но маме 23-го восемьдесят лет.
Дом их меньше, чем казалось по фотографиям. Димка лучше, чем ожидали. У нас опять мешки, теперь — Димкины вещи.
Куда ушли эти двое суток? Перетекли друг в друга? Пока что — донести, не расплескать, до Москвы, до Левы.
8 октября 1972 г.
Опять аэродром в Чите. Опять рейс на Усугли, но теперь — вдвоем с Левой. Летим из Владивостока, где мы оба читали лекции. За прошедшие два с половиной года — Майкина болезнь, ее приезд с Ларочкой в Москву, и мы все отдаляемся, километров между нами становится не шесть тысяч, а шестьдесят, шестьсот тысяч… И опять вопрос — зачем мы летим? На телеграмму из Владивостока ответа не получили. На поле стоит спортивный мотоцикл, но чужой. Нас не встретили. Лева звонит по телефону на почту. Отвечают: «Павел Михайлович был вчера, телеграмму вашу получил только вечером. Они вас ждут, вы не обижайтесь, ведь у нас глушь».
Подъезжают на мотоцикле, обнимаемся, тычемся друг в друга. У нас опять считанное время, те же двое суток, точнее — пятьдесят шесть часов. Почему-то первый час — в автобусе — посвящаем нелепому спору на тему, должны ли были Алик Гинзбург, вернувшийся из лагеря, и его жена Арина жить в Тарусе у Оттенов и хорошо ли им там было…
Но дальше все разворачивается по законам сказки. Когда Майка отстаивает какую-то дату в истории России, конец татарского ига…
— Пятнадцатый век.
— Нет, папочка, четырнадцатый.
— Нет, пятнадцатый.
Павел строго: «Майка, не смей противоречить моему тестю».
Смех, примиряющее молчание.
В радости сближения купаемся. Окунаемся, удивленно отряхиваемся, опять туда же. На секунду вдруг предчувствую: Москва, быт, разногласия, ссоры. — отгоняю от себя.
В доме после ремонта расположение комнат-клетушек другое. Нам отвели единственную тахту. Правда, наше желание хоть поздно, но все же лечь спать, рассматривают как наглость.
Лева как улыбнулся на аэродроме широкой своей копелевской улыбкой, так она двое суток и не сходила с лица.
…Впрочем, разговор
Был славный.
Говорили о Ликурге,
И о Салоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе, и о Данте,
И о движенья князя Ипсиланти.
Мы привезли им новую книгу стихов Давида Самойлова.
Оба выглядят плохо — осунувшиеся, бледные.
Мы говорим о том, что такое жертва, и о новой эмиграции, об их друзьях и о наших, о родных. И больше всего говорим о России.
Зимы здесь бесснежные, морозы лютые, и ветры весь снег выдувают. Оказывается, самый их горький день за всю ссылку — они проснулись и видят: Усугли под снегом. Целый день и ночь валил снег. Стало безутешно. Ощутили физически — как им тоскливо без русского снега.
А мы во Владивосток ехали поездом, семь суток. И горько, больно и торжественно ощутили само расстояние как красоту, как наше кровное…
Пошли на новоселье к тамошнему их другу. Пили самогон, пели, плясали. Майка — с Ларкой на руках. И я увидела, что их уважают, они здесь свои. Они не спускаются к народу, не проповедуют, а живут, прожили четыре с лишним года. И быть может, кто знает, и не худшие годы их жизни.
Майка и Павел часто произносят одно и то же слово, как будто они уже справили серебряную свадьбу. По насыщенности и впрямь справили.
Говорили и о будущем, о встрече в Москве, но как-то глухо, суеверно, уходя от этой темы.
Я: «Теперь мы вам про торжественное — у нас дома был чех, увидел фотографию Павла, слезы на глазах, и он сказал: „Только благодаря этим ребятам все чехи не возненавидят всех русских“».
Их было только семеро — об этом я плакала четыре года тому назад. Но демонстрация на Красной площади была, и это счастье и тоненький лучик надежды — для нас, для чехов, для всех.
Майке с Павлом надо думать, как жить дальше. Как не сойти с высоты этой? Быт, работа, прописка, Ларка…
К ним пришел напившийся начальник Павла и рассказал, как перед их приездом в этот дом он сам ставил аппараты для подслушивания, но поставил не на ту фазу, и они четыре месяца не работали. Совсем по-российски, дурное выполнение дурных законов.
Майка: «Ну, и вам заплатили?»
Он: «Конечно, заплатили четвертной, но деньги дрянные, в семью не понес, пропили».
…Я понимаю, что эти двое суток — новая выгородка, но это было, до этого можно дотронуться, обернуться, вспомнить…
2 декабря 1972 г.
Большая литвиновская квартира на Фрунзенской набережной с трудом вмещает это количество людей — сорок, кажется. Праздник, ритуал, закрепленная радость. Многолюдье, накрытый стол, вкусная еда, много выпивки, музыка.
Возвращение героя. Возвращение героев.
Они случайно сели на тахте за накрытым столом точно так же, как сидели на Лобном месте — Наталья Горбаневская, Константин Бабицкий, Вадим Делоне, Павел Литвинов. Трое отсутствуют: Лариса — теперь вышла замуж за Анатолия Марченко — в больнице, Файнберг — в психушке, Дремлюга — в лагере второй срок.
Четверо здесь. Встретились, обнялись.
Они это сделали. Они вынесли наказание. Теперь они на свободе, они вместе, и они еще молодые.
Захлестывает общая радость, и я стараюсь заглушить дурные предчувствия.
Алик Гинзбург и Павел в последний раз виделись 21 января 1967 года, когда Алика арестовали. И началась общественная жизнь Павла Литвинова. Он открыто говорил о вызовах на Лубянку, во время суда над Гинзбургом — Галансковым вместе с Ларисой передал иностранным корреспондентам обращение к мировой общественности, и в августе — Красная площадь.
Павел и Алик дотрагиваются друг до друга, будто проверяют, на самом ли деле или мерещится, как мерещилось все эти долгие годы. Нет, на самом деле. Белая рубашка Павла, он опять очень хорош.
Им поет Галич. Им, про них.
Когда он запел «Балладу о вечном огне»:
А еще — над Окою, над Камой, над Обью,
Ни венков, ни знамен не положат к надгробью!
Лишь как вечный огонь, как нетленная слава —
Штабеля, штабеля, штабеля лесосплава!..—
это прозвучало как реквием только что скончавшемуся Галанскову. Павел бежит в ванную, плачет, Алик его успокаивает, плачут оба.
Радость встречи, горе встречи, вино, песни — все вместе.
Входит Дина Каминская, она была защитником Павла на том процессе (как и на многих других), вскрикивает: «Они сидят так же, как тогда!» Кто-то говорит: «Какие они красивые». Дина страстно: «Если бы вы видели, какие они красавцы были на суде!»
Пьют за ввергнутых в узилища, пьют, не чокаясь, за умерших. Горбаневская предлагает выпить за Файнберга. Она сама была в казанском сумасшедшем доме.
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, лучше посох и сума.
Даже Пушкин еще не знал, чего не дай Бог. Не дай Бог, чтобы объявили сумасшедшим. Бедный Петр Григорьевич Григоренко. Флора, мать Павла, помолодевшая, еще похорошевшая: «Выпьем за друзей, за тех, без кого мне трудно было бы перенести эти годы». Пьем, едим, слушаем Галича.
Песни заполняют комнату. Во мне еще гудит строка из стихотворения Натальи Горбаневской:
Но храм Покрова за моею спиною крыла распускает.
Знаю, что у каждого из этих людей своя жизнь, и в ней, как и во всякой жизни, все переплетено, высокое с низким, есть и путаное, и мелкое, и бесконечно мне чужое, и просто обыденное.
Даже в этот торжественный день долетают обрывки обычных разговоров московской квартиры семидесятых годов:
— A y Нади пончо.
— Когда Арина рожает?
— У Лары плохо с почками.
— Девки, где мне достать брюки?
Но в этот день я вижу всех их в ином измерении. Делоне сказал на суде: «Три минуты на Красной площади я был свободен. За эти три минуты я согласен просидеть три года». И в этом красивом мальчике сегодня я вижу вершинные эти три минуты.
Эмигрантщина — тип отношений, создаваемый внутри малой группы, окруженной чужим, а то и враждебным миром. Когда естественные связи нарушены. Второстепенное невольно подменяет важное.
Среди них того, что называется эмигрантщиной, больше, чем в иных сообществах и содружествах. Оно и понятно: их мало, они под боем, начался и внутренний распад, они и все мы уже знаем, что Якир в тюрьме начал выдавать товарищей… Все это не может не вызвать размолвок, разладов, ссор, расколов. И впереди этого больше, а не меньше.
Я и раньше спрашивала себя: что спасает от эмигрантщины?
Если не обращаться к примерам великим — нельзя ведь от обычных людей требовать, чтобы они были как Набоков или как Бердяев, которые вырвались из того, что заедало и заело жизнь их товарищей по эмиграции. Вырвались и воплотили опыт в слове и мысли.
Что же спасает обыкновенных людей?
Спасает та внутренняя просветленность, та ясность души, которая способна сопротивляться любым обстоятельствам. Нет, не так. Именно, что и не должна ничему сопротивляться, а естественно, как дыхание, живет и живет своей жизнью, вне зависимости от внешних обстоятельств. Это есть у хороших людей — было у Фриды Вигдоровой, есть у Сары Бабенышевой.
Спасает поглощенность любимым делом. Но большинство из собравшихся здесь молодых людей либо не успели полюбить какое-то дело, либо насильственно от него отторгнуты.
Спасает погруженность — опять же полная — в микромир, в заботы о детях, о любимом человеке, о внуках, о друзьях, о родителях.
Спасает занятость, непрерывная, просто не оставляющая времени для шелухи.
И все-таки главное — внутренний душевный настрой, царство Божие внутри нас. Иначе пропадут. Пропадешь. Пропадем.
Мы отходим в сторону с Евгением Александровичем Гнединым. Ясное, без морщин лицо, умные, добрые глаза. Семьдесят лет. Наркомат иностранных дел при Литвинове. Арестовали в 1939 году. Били в кабинете Берии. Страшная Сухановка. Лагерь[16].
Я говорю ему неуверенно:
— Если человечество не погибнет, то ведь именно об этом будет прежде всего написано в учебниках русской истории двадцатого века. О Красной площади.
Гнедин подтверждает:
— В моей не бедной событиями жизни не было дня более торжественного, вы правы — исторического.
Но храм Покрова над моею спиною крыла распускает…
Протяжные гласные. Протяжная трагическая история. Барма. Постник. Ослепление. Стрельцы. Лобное место. Минин и Пожарский. Похороны Ленина.
Мы редко осознаем, что живем в истории. Мы погружены в течение обыденного. И эти семеро — не исключение. Не знаю, у кого из них этот поступок равен характеру, душе, соразмерен человеку в целом.
Нет, я не вижу здесь ангелов. Люди. Грешные люди. Да что говорить о молодых, а мы?
…И тогда, и теперь многие спрашивали: зачем они пошли? Разве что изменишь? И с какими идеями они вышли? Чего они хотели, что бы они противопоставили, какие лозунги, если бы вдруг к ним и присоединились?
И чтобы оправдать свое собственное бездействие, и по многим иным причинам о Павле и его товарищах говорили много дурного. Им ставились в строку юношеские грехи: один пил, другой играл на бегах, третий был неразборчив в любовных связях…
Когда они вышли, я писала о Мартине Лютере Кинге. А теперь, спустя четыре года, я пишу о Джоне Брауне. В 1859 году двадцать два человека — семнадцать белых и пять негров — пробрались в самое сердце рабовладельческого Юга, захватили арсенал в Харперс Ферри в штате Виргиния, держали почти двое суток. Шестерых, с Джоном Брауном во главе, повесили. И многие спрашивали: зачем они пошли? Разве что изменишь?
Через полтора года после Харперс Ферри началась Гражданская война в США, и солдаты Северных армий пели:
Тело Джона Брауна
Гниет в земле сырой,
А дух Джона Брауна
Ведет полки на бой.
После демонстрации на Красной площади прошла целая эпоха. В Чехословакии — так называемая «нормализация», хотя к могиле Яна Палаха все еще носят цветы. Уже выросло поколение — им сейчас по 16–17 лет, мальчики и девочки, которые и не знают, что в Москве за них, за чехов, и за себя, за Россию, вышли на мирную демонстрацию — просто сели на Лобном месте — семеро.
Да, практически они ничего не добились, кроме наказаний для себя, наказаний, которые длятся.
Анатолий Якобсон привел в своем открытом письме в связи с демонстрацией слова Льва Толстого: «Рассуждения о том, что может вообще произойти для мира от такого или иного нашего поступка, не может служить руководством наших поступков и нашей деятельности. Человеку дано другое руководство, и руководство несомненное — руководство его совести, следуя которому он несомненно знает, что делает то, что должно».
Кроме цели, прежде цели есть смысл. Предназначение. Они услышали голос, они выполнили то, что им было на роду написано. А это не часто дается людям.
Эти семеро обыкновенных, грешных людей совершили поступок великий. Они не стали ждать звезды. И не стали спрашивать: «К чему стадам дары свободы?» К чему свобода тем, кто бежал за покупками, кто улюлюкал, кто присоединился к карателям?
Они вышли. И посеяли семена. До жатвы мы не доживем. Не знаю, доживут ли они. Но семена — посеяны.
Может быть, когда-нибудь на Красной площади и воздвигнут памятник тем, кто восстал против бесчестья…
1972–1974