Решение о создании журнала было принято в декабре 1954 г. на II съезде писателей. О необходимости такого журнала несколько лет говорили на собраниях. Произойти это могло только после смерти Сталина.
Нынешний главный редактор Н. Федоренко в очередной статье, посвященной 25-летию журнала (1980 г.), утверждает, что «Иностранная литература» возникла в результате победы советского народа в Великой Отечественной войне. Если так, то почему ждали десять лет?
Когда редакция стала учреждением, мы с ностальгией вспоминали начало, те времена примитивной демократии, когда все делали всё.
Поехали в Библиотеку иностранной литературы, все сотрудники еще умещались в машине А. Чаковского. «Не знаю, умею ли я руководить редакцией, но машину водить я безусловно умею». Больше он с тех пор не сомневался, умеет ли он руководить.
От работы в журнале меня очень отговаривали: Чаковский был известен своим отвратительным поведением во время борьбы с «космополитами». На московском писательском собрании в 1954 г. его согнали с трибуны.
Никто из нас вначале не знал, что надо делать, искали статьи, книги, знающих людей. Прежде всего тех, кто в свое время сотрудничал в «Интернациональной литературе».
Николай Вильмонт стал заведовать отделом литературы капиталистических стран. К нам пришли со статьями, переводами, предложениями А. Елистратова, Н. Ман, Е. Калашникова, М. Лорие, О. Савич, Е. Романова, Н. Волжина и многие другие. Преемственность отчасти сохранялась.
В первый номер готовилась статья Александра Аникста о романе Д. Олдриджа «Герои пустынных горизонтов». Этот роман до создания журнала в 1954 г. обсуждался на активе иностранной комиссии при Союзе писателей. Анна Елистратова выступала против издания книги в СССР. Это было еще в тот период, когда советские читатели, судя по нашим переводам, могли считать, что в Англии было всего два писателя — Олдридж и Линдсей. Защищали роман Аникст, Мендельсон и я. Этот эпизод сейчас воспринимается совсем как древняя история. Книга Олдриджа вышла, долго лежала на прилавках. Никто о ней потом не писал, споров она не вызвала, многим читателям кажется скучной.
С Аникстом я впервые столкнулась заочно. Нам в ВОКСе нужна была статья литератора-фронтовика на тему «Почему я люблю американскую литературу?». Статью заказали Аниксту. Но нам, — мы редактировали вдвоем, — показалось, что написал он не то и не так, как мы считали нужным, и мы ее переделали, перечеркали, вписали свое — все без согласия автора.
Прочитав уже в «Иностранной литературе» статью Аникста об Олдридже, я увидела — можно писать и о зарубежных книгах, выражая то же самое, о чем думаем, спорим, что касается лично нас.
Она — как впоследствии любая талантливая статья, книга, заметка — проходила трудно. Очень резко против статьи выступил Савва Дангулов, назначенный заместителем Чаковского. Аникст развивал мысль — отнюдь не новую — о романе идей и романе образов; и причислял «Герои пустынных горизонтов» к романам идей. Сейчас в пределах даже очень консервативного журнала трудно представить себе, что по такому поводу браковали бы статью. Это был и тогда именно повод. Вся статья дышала новым, ломкой, вызовом. Ее подпочву ощущали и ее противники, и ее защитники.
Эренбург отстаивал статью (несколько месяцев он был членом редколлегии, а потом вышел именно из-за Аникста). У Эренбурга по делам журнала бывала Мотылева. И как всегда примирительно заметила: «Илья Григорьевич, из статьи же вырезали только маленький кусочек, ее же будут публиковать».
«Тамара Лазаревна, у мужчины можно отрезать маленький кусочек, и он перестает быть мужчиной».
Для второго номера журнала предназначались рассказы Колдуэлла. Один о двенадцатилетней девочке, которую мать продает — в доме голод. Очень страшный рассказ, также вызвавший споры. С тех пор опубликовано множество подобных рассказов, романов, пьес, и никого это не смущает. Но это было началом. Каждое новое имя, каждая новая мысль, каждая свежая свободная строка пробивались в печать трудно, с боями.
Защищая статью Аникста или рассказы Колдуэлла, я тогда поступала по инстинкту. Позже я поняла связь между реабилитацией Хемингуэя или Стейнбека и реабилитацией наших невинно осужденных людей. Как, впрочем, и связь между осуждением тех и других. А между тем эта связь вполне органична: если мы живем в осажденной крепости, то все силы на борьбу с врагом, внешним и внутренним. И — наглухо законопатить все отверстия, все дыры. Если же мы — великая держава, одержавшая победу в жестокой войне, то, быть может, мы позволим себе приподнять железный занавес, позволим широту, открытость, вспомним о всемирное™, которую отстаивал еще Достоевский?
Публикуя иностранных писателей, мы приоткрывали тот мир, в свете которого неизбежно должны были меркнуть тупые, шовинистаческие представления об исключительности. «Только в нашей стране…» Нет, оказывается, не только в нашей. А потом начало выясняться, что и не столько в нашей.
Каждая строчка журнала, вопреки всем видам жесточайшей цензуры, говорила о том, что за рубежом живут хорошие писатели, которые пишут хорошие книги, близкие нам, о нормальных людях — тоже близких нам. Концепция всеобщего западного загнивания, гибели культуры, «пещерного» века явно терпела крах. Журнал был, конечно, лишь малой частью этого процесса, причем его особая роль все уменьшалась — зарубежные книги печатали и другие журналы и издательства.
Наша редколлегия много раз отказывалась публиковать по «идейным соображениям» в порядке «бдительности» книги, которые после, уже без нас, стали широко известны: «Маленький принц» Сент-Экзюпери, «Сказочка о разборчивой принцессе» Карваша, первые рассказы и романы Бёлля, «Жизнь взаймы» Ремарка, романы Мориака, рассказы Веркора и его философский роман «Люди или животные». И даже отрывок из книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Это звучит сейчас уже совсем неправдоподобно, однако этот отрывок мы не напечатали, и книгу Рида вернул читателям «Новый мир» (ноябрь 1956 г.).
Выходили фильмы, начали продаваться газеты и журналы восточноевропейских стран, советские люди ездили за границу, и к нам приезжали иностранные туристы. Все больше людей слушали иностранное радио. В железном занавесе возникала дырка за дыркой, он рвался, расползался.
Правдивая информация рождала вопросы, подводила к ответам.
Начиная сознавать, что мы были в плену лживой, бесчеловечной идеологии, что мы долго были обманутыми и обманывали сами, мы судорожно искали иной идеологии, иной системы верований, необходимо включающей нравственные начала, правдивость и человечность.
Общество проходило период бурной переоценки ценностей. Переоценки и поисков. Чем же все-таки люди живы? Во имя чего жить, чему верить? Ответов искали на разных путях. В марксизме, очищенном от скверны сталинизма, в марксизме, соединенном со свободой и гуманностью. В прежде недоступных совсем книгах русских поэтов, прозаиков, мыслителей. Так, клеймо «белоэмигранта» надолго отняло у нас Бунина, Цветаеву, Бердяева. С 1956 года начали возвращаться и они. Искали ответов и у них. Искали в религии. Искали и в иностранной литературе.
В Советском Союзе с 1955–1956 годов духовной пищей, насущным хлебом для многих стали книги Ремарка и Хемингуэя. Бёлля и Сэлинджера. Произведения этих и других писателей начали заполнять духовный вакуум…
Страницы нашего журнала пестрели и скучными романами, и скучными статьями. Но все-таки даже в период первых «заморозков» в 57-м году прошла статья Эренбурга «Уроки Стендаля». Образец подцензурной пропаганды, эзоповского языка. Было у Чаковского несколько замечаний, и мы с заведующим отделом публицистики Н. Прожогиным поехали к Эренбургу согласовывать эти замечания.
Эренбург продержал нас несколько часов, хотя исправления были внесены за несколько минут. У Эренбурга — «Стендалю было наплевать на критиков, но за спиною критиков стояли гвардейцы». Здесь стояла жирная птичка Чаковского. Эренбург усмехнулся и вписал «королевские». В отдельном издании «Французских тетрадей» первоначальный авторский текст восстановлен.
Эренбург не отпускал нас потому, что ему хотелось говорить, рассказывать, опровергать, объяснять. А мы, разумеется, хотели слушать. Только что закончилась сессия в Институте мировой литературы «Итоги литературного года». Необычного — пятьдесят шестого. Это и стало началом его монолога.
Говорил он очень взволнованно, глаза молодые и временами — злые. Когда я радостно сказала, что Бровману не дали выступать — он критиковал роман Дудинцева «Не хлебом единым», — топали ногами, — Эренбург одобрительно: «Мне часто тоже хочется топать ногами. Уже нельзя аргументировать». Окружение Кочетова называл «буйным кланом». «Он зарывается, скоро сорвется. У Кочетова — мой темперамент. Мне даже нравится, что он самостийничает».
С презрением говорил о Симонове: «В сорок восьмом году его поругала „Культура и жизнь“ за „Дым отечества“, и он мне трагически заявил: „Илья Григорьевич, у нас нельзя писать правду“. Советская печать любит обличать продажность французских министров, но они держатся года по два. А Симонова даже и на два года не хватило».
Часто колебался вместе с линией К. Симонов. Не говоря о прошлом, но и после смерти Сталина. То публиковал роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и стихи О. Берггольц, на большом собрании утверждал, что первая редакция «Молодой гвардии» А. Фадеева гораздо лучше второй (переделанной автором по указаниям сверху). То отступался от того же Дудинцева. То пробивал и пробил публикацию «Мастера и Маргариты» Булгакова; кто знает, сколько времени еще пролежала бы эта рукопись, если бы не его неустанные усилия? То яростно — после ареста — обличал Даниэля и Синявского.
После его смерти узнала я, скольким людям он помогал тайно — деньгами, прошениями о квартирах, даже попытками вызволить из лагеря.
Незадолго до смерти он принес в издательство «Советский писатель» две рукописи: сборник воспоминаний о Булгакове и том прозы Мандельштама…
Мы спросили, нравится ли Эренбургу рассказ М. Шолохова «Судьба человека». «Нет. Трагедия Шолохова страшнее трагедии Фадеева. Он медленно умирает на наших глазах. С начала войны. Он был тогда не с нами, потому что казаки не с нами. А для него эта связь — кровная. И человечески, и творчески. Тогда начались водка, антисемитизм, позорная клика мелких людишек вокруг него. Мы с ним встретились в 43-м году, и он сказал мне: ты воюешь, а Абрам в Ташкенте торгует. Я вспылил, крикнул ему — не хочу сидеть за одним столом с погромщиком!»
Версия шолоховской семьи о причинах ссоры иная: в 51-м году в Таллине на нашей кафедре работала его дочь Светлана Шолохова. Она рассказывала так: в начале войны Шолохов полетел в Вешенскую эвакуировать своих родных. Когда вернулся — уже в Куйбышев, — заметил, что на него посматривают косо. Стал расспрашивать, в чем дело. Ответили: Эренбург говорил, будто Шолохов хотел остаться у немцев.
«Шолохова мучит наша ссора, — продолжал Эренбург, — он мне шлет письма, телеграммы» (одну телеграмму мы читали на стенде «Литературного музея» в день 65-летия Эренбурга: «Обнимаю тебя, большого русского писателя»).
«Шолохов очень честный художник. Он не может лгать, не выносит двойного счета». К этой мысли И. Г. возвращался несколько раз. «И человек порядочный, никого не топил, по трупам не ходил. Все плохое — наносное, от окружения. Его поведение напоминает поведение Есенина накануне самоубийства. Тот говорил: сейчас пойду на улицу и крикну: „Жиды продали Россию!“ Я его держал — нет, не пойдешь. Но тогда было другое время, могли и в милицию повести». Несколько раз повторял: «Шолохов большой талант. Масштаба…» Прожогин подсказал: «Хемингуэя». «Нет, я думаю о наших классиках — Гончарова. Может быть, Глеба Успенского».
«Я написал предисловие к Цветаевой, Мандельштаму, Бабелю. Идет битва за Цветаеву» (тогда, в 56-м году, набор рассыпали, сборник вышел только пять лет спустя).
Эренбург мне был далек и как писатель, и — сужу по немногим и отстраненным встречам — как человек, и как общественный деятель. Но я благодарна ему за память. Он сам когда-то написал в испанских стихах:
Одно я берегу — простую память…
Это только кажется простым. Помнить — очень трудно. Я в своей жизни пережила не так уж много действительно страшного. Но вот я ходила по пеплу Майданека в конце 44-го года. Слегка подташнивало — от ужаса, от запаха, от вопросов американских корреспондентов: «Сколько пар детской обуви на складах?» Американцы любят точность. Американцы скептически относятся к «историям о зверствах». Тогда я и помыслить не могла, что мы когда-нибудь в чем-нибудь врали.
Были душегубки. Было крушение веры в человека. Разумное существо?
А я ведь забыла о Майданеке. Человеку свойственно охранять себя от страшных воспоминаний.
Я сама видела Майданек. Но в душу мою ощущение трагедии — планомерное уничтожение людей за то, что они евреи, — вошло не собственным зрением, а писательским словом. Когда я прочитала «Треблинский ад» Василия Гроссмана (1946 г.). Пробивший и мою защитную броню. Ужаснулась. Но тогда даже не шевельнулось: «Вот ты хотела ехать после ИФЛИ в Прибалтику. Поехала бы — могла бы попасть в эти печи, в эти поезда…»
До того как поставить себя на место узницы концлагерей — гитлеровских ли, сталинских ли, — предстоял еще долгий путь. До книг Солженицына.
Отвлеклась от квартиры, на стенах которой висели картины лучших художников XX столетия. С дарственными надписями.
Эренбург говорил о Фадееве:
«Он испытал большую трагедию. Давно жил двойной жизнью. На собраниях поносил Пастернака, а потом вел меня в „Арагви“ — хотите послушать настоящую поэзию? — и читал Пастернака по многу часов подряд. У Фадеева и комплекс вины за Гроссмана.
Речь идет о проработке романа В. Гроссмана „За правое дело“. Рукопись второй части „Жизнь и судьба“ была арестована в 1961 году. Впервые роман опубликован в 1980 году в Швейцарии.
Он без конца оправдывается. В 52-м году, после разговоров с Говардом Фастом о пресловутых скобках (еврейские фамилии), Фадеев сказал мне: „Илья Григорьевич, на какой позор нас посылают. Что я мог ответить Фасту?!“ И запивал. Я отвечал ему: „Вы же член ЦК“. — „Ну и что же? Я туда даже войти не могу без пропуска. Ничего не знаю. Когда выхожу из „нетей“, звоню вам, спрашиваю: что слышно?“ Он был человеком очень честолюбивым и жестоким. На все способен. И по трупам ходил. Тоже большой, нереализованный талант. Но — меньше Шолохова».
Всеволод Вячеславович Иванов рассказывал нам о своем разговоре с Фадёевым в 1939 году. «Саша, почему арестован Мейерхольд?» — «Потому что он был провокатором и шпионом трех держав». Только и оставалось говорить с ним об охоте.
Эренбург помог публикации повести «Старик и море». Повесть была переведена Б. Изаковым и Е. Голышевой сразу после того, как вышла в США; рукопись путешествовала по редакциям, долго лежала в «Знамени». Разумеется, дошла и до нас.
Открывать журнал Хемингуэем значило продолжить традицию. И познакомить русских читателей с новым, уже всемирно известным произведением. Чаковский хотел публиковать. Наметанным глазом он увидел, что в самом тексте не было ничего крамольного. Понимал, что лучшего дебюта для журнала не найти.
В марте 1955 года поехал на прием к министру иностранных дел Молотову. Не впервые. Вернулся злой и решительный. Собрал маленькую редакцию.
«Я спросил Вячеслава Михайловича о „Старике и море“. Он ответил: „Я сам не читал. Но мне сказали, что это глупая книга. Ловят и ловят какую-то рыбу“. Надеюсь, всем понятно, что печатать мы не будем. И я требую, чтобы в редакции прекратились всякие разговоры о Хемингуэе».
Я огорчилась. Но не возмутилась.
В июне 55-го года Эренбург встретился с Молотовым в Вене.
— Вячеслав Михайлович, вы запретили «Иностранной литературе» публиковать «Старик и море»?
— Нет. Я не читал этой книги. Пусть сами решают.
Эренбург вернулся, передал этот разговор. Повесть срочно поставили в очередной, третий номер. Так в сентябре 55-го года после шестнадцатилетнего перерыва снова появился Хемингуэй по-русски. Опала была наконец снята.
В 1956 году я редактировала статью И. Кашкина, открывшего Хемингуэя в тридцатые годы. Статья называлась «Перечитывая Хемингуэя». Это было время, когда люди многое перечитывали. Вернулась к Хемингуэю и я. Отнюдь не по долгу службы. Оттепель была исполнена романтических иллюзий. И в это время вновь пришел к нам романтический писатель. По-иному начали мне открываться «В снегах Килиманджаро», «Прощай, оружие!».
Я начала, только начала учиться видеть мир без прикрас. Не отшатываться. «То endure» — выдюжить — это позже принес Фолкнер. А тогда устоять, не теряя достоинства. Хотя именно тогда жизнь была преисполнена надежд, но одновременно вырабатывался, кристаллизовался некий новый кодекс поведения, опирающегося не на внешние подпорки, как прежде, а на себя. «Какими мы не были, но могли бы стать, еще можем стать» — так я определила бы, перефразируя название его старого рассказа, свое отношение к Хемингуэю в конце пятидесятых годов. Найти себя в себе мне помог и Хемингуэй. Добраться до «душевной глуби». Могли помочь и процитированный Пастернак, и Ахматова, но я знала их, моих великих соотечественников, хуже, чем далекого американца…
Работали мы с Кашкиным долго и трудно. Критик стремился написать о том, что он видит в любимом писателе хорошего, ценного, чем писатель отличается от других. А редколлегия толкала его на перечисление и осуждение недостатков писателя: «не понял», «не отразил», «не сумел подняться».
В статье Кашкина никак не могли найти компромисса между истиной, к которой был близок автор, и требованиями редколлегии. Мы с ним составляли единый фронт. Я уговаривала каждого члена редколлегии по отдельности — ведь большинство из них любили Хемингуэя.
В самый разгар оттепели Аникст написал блистательный памфлет «Как стать Бернардом Шоу». Он широко цитировал вступление к «Святой Иоанне» — в пору так называемого «позднего реабилитанса» строки читались с дрожью. Наша редколлегия не пропустила. В несколько измененном виде эта статья была опубликована в журнале «Театр».
Поражений было больше, чем побед, и часто я задавала вопрос: а нужна ли кому-нибудь эта мышиная возня в маленьких комнатах сначала на улице Воровского, а потом на Пятницкой?
В то время к нам из Польши пришел такой анекдот: учитель арифметики, реакционер, утверждал, что дважды два — девять. После упорной борьбы реакционеру пришлось уйти, его сменил либерал, который смело заявил, что дважды два — семь. А на того мальчика, который пытался робко заикнуться, что дважды два, кажется, четыре, посмотрели как на безумца, а то и подлеца: «Неужели ты хочешь, чтоб опять стало девять?!»
Я долго была среди тех, кто радовался возможности сказать: дважды два — семь…
Не буду пересказывать все редакционные споры, продвижение на сантиметры «по пути прогресса». События, время да в какой-то степени, наверно, и наши усилия оказывали свое действие, и редколлегия вынуждена была печатать талантливые, освобождающие ум и совесть произведения.
То Арагон поможет, то Веркор, то Лакснесс…
Среди интеллигенции сегодня уже читают или говорят, что читают, романы Фолкнера, даже портреты вешают в домах, а ведь сколько раз надо было повторять как заклинание — Фолкнер, Фолкнер, Фолкнер… Как трудно было мне самой прорваться к Фолкнеру, как он меня сначала отталкивал.
Нескончаемые бои шли за роман «По ком звонит колокол».
Рукопись перевода, сделанная еще в 1940 году, влилась после 56-го года в начинающийся самиздат. Наш экземпляр прочитало человек двести, это одна из немногих рукописей, которая в буквальном смысле стерлась — листы рвались, буквы уже невозможно было разобрать.
В 1954 году заведующий редакцией ИЛ назвал роман Хемингуэя среди книг, которые издательство намеревалось выпустить. Посыпались возмущенные письма испанских и французских коммунистов. Книгу из плана сняли.
После того как Микоян побывал у Хемингуэя на Кубе в 1959 году, журнал «Нева» сообщил, что будет публиковать роман. Газета «Советская Россия» напечатала ответную телеграмму писателя: «Очень рад, что вы печатаете роман. Лучшие пожелания. Хемингуэй».
Писатель радовался преждевременно. Как и читатели. Увидеть свой роман по-русски он не успел.
Попытки не прекращались: в начале 63-го года готовились отрывки из романа в «Неделе». Е. Калашникова показывала мне верстку. Но наступили очередные заморозки, и публикацию снова запретили.
Однако в августе 63-го года отрывок из завершающей, сорок третьей, главы о последних мгновениях жизни Джордана был опубликован в «Литгазете».
В «Звезде» напечатали мою большую статью «О революции и любви, о жизни и смерти» (к выходу русского издания, 1964, № 1). Цитаты из романа, приведенные в статье по самиздатской рукописи, я сверяла в Гослите по чистым листам. Но и на этот раз выход русского издания не состоялся, набор рассыпали: Долорес Ибаррури и Листер, их единомышленники решительно протестовали против неугодной им книги.
Статья успела проскочить в последний момент, а из моей книги «Потомки Геккльберри Финна» (очерки современного американского романа), из главы о Хемингуэе, вторая часть, посвященная «Колоколу», снята цензурой.
Неустанно пробивал роман К. Симонов. И в 1968 году в третьем томе собрания сочинений «По ком звонит колокол» появился на русском языке. Двадцативосьмилетняя тяжба вокруг книги завершилась победой. Можно лишь гадать, как это произошло в причудливом скрещении эмоций, воль, интересов. Думаю, что в этой победе сказались и события 68-го года; когда роман готовился к печати, ожили надежды на «социализм с человеческим лицом». Ведь и за тридцать лет до Пражской весны многие идеалистически настроенные коммунисты, левые интеллигенты (среди них и Роберт Джордан) верили, что сражаются за лучший мир, за истинное братство.
Опубликован роман по-русски с купюрами (преимущественно в главе 18-й — воспоминания Джордана об отеле «Гейлорд», где жили русские).
Хемингуэй запечатлел взлет революционных надежд и иллюзий (когда они во всем мире уже были на спаде) и их крушение…Меня и моих друзей в середине 50-х годов, после XX съезда, поражали прежде всего картины бюрократического перерождения революции. Тогда эту книгу многие русские интеллигенты прочитали как художественное воплощение того, о чем говорили, спорили едва ли не все мы: о средствах и цели, о цене политической борьбы и победы, о преступлениях и о лжи, о нашем стыде и о нашем раскаянии, о тиранах и маньяках, вырастающих из вчерашних революционеров.
Изображение Марти и речь Хрущева на закрытом заседании XX съезда партии совпадали даже в деталях. Хрущев говорил, что Сталин тыкал карандашом в глобус, определяя (часто неграмотно) движение дивизий, армий, фронтов. Именно так поступал в романе комиссар интернациональных бригад… И приказывал расстреливать жестоко и бессмысленно, как приказывал Сталин. И любил убивать — как любил Сталин.
Само отношение к Сталину и Марти было отчасти сходным: опухоль, нарост. Убрать нарост — и останутся чистые интербригады и чистая испанская республика, а у нас — очищенная советская власть…
В пору острого, мучительного кризиса многие из нас открывали роман Хемингуэя — не самый ли русский иностранный роман двадцатого века?
Я назвала главу о Хемингуэе «Неизменная совесть». Это его слова: «…совесть, абсолютно неизменная, как метр-эталон в Париже…» — одно из слагаемых, необходимых для писателя. Но эти слова вырваны мною — неосознанно — из контекста и вставлены в иной, в наш тогдашний контекст. Начало шестидесятых годов в России. Потребность в совести, способность, оглянувшись, увидеть свою вину, свое участие в несправедливостях, испытать раскаяние. Угрызения совести, муки совести стали в тот момент едва ли не главными жизненными понятиями.
Слова «неизменная совесть» больше подходят к определению творчества, например, Короленко. Это мы, во всяком случае я, вычитывали прежде всего совесть. Сумели же русские юноши полтораста лет тому назад, юноши, жившие в московских переулках, которые теперь назвали улицами Герцена, Огарева, Белинского, вычитать у прусского верноподданного Гегеля алгебру революции…
Что же до совести — сегодня мне представляется, что для Хемингуэя важнее понятие чести.
Тогда мы все еще приближали Хемингуэя к нам, вместо того, чтобы приближаться к нему. Отчасти его романтизм способствовал сначала восхищенному, потом разочарованному, но не трезвому взгляду на его творчество. Принимать его таким, каким он был, я научилась позже. Если научилась.
В 1958 году был переведен роман западногерманского писателя Вольфганга Кеппена «Смерть в Риме». Антифашистский роман, в центре — интересный образ эсэсовца. Написанный в той субъективной манере, которая уже протискивалась, хоть и с грехом пополам, в узкие щели наших издательств и журналов.
На редколлегии против книги выступил один человек — тогдашний заместитель редактора Родионов. За роман выступили — Анисимов, Герасимов, Чаковский, Терешкин, заместитель заведующего международным отделом ЦК. На редколлегии шла речь и об антисемитизме гитлеровцев, и о том, насколько это полезно напоминать в СССР сегодня. Об этом говорил очень резко Терешкин.
Роман послали в ЦК. Как выяснилось впоследствии, читал в ЦК книгу один человек — тогдашний инструктор по зарубежной литературе Евгений Трущенко. Прошло полтора года. Родионова сняли. На его место в журнал прислали Трущенко.
В очередном закрытом письме ЦК (1959 г.) об издании зарубежной литературы строго указывалось: без конца публикуют одних и тех же авторов. Как отрицательные примеры назывались Ремарк и Кронин, в то время как советские читатели до сих пор не знают многих прогрессивных зарубежных авторов: Гамарра, Понса, Кеппена.
Чаковский сразу же позвонил в ЦК — как быть с романом Кеппена. Ответили: «Решайте сами». Снова собралась редколлегия. Снова все «за», кроме одного — Трущенко. Он послал письмо в ЦК со своим «особым мнением». Там рукопись перевода прочитали все инструкторы отдела и заведующий Д. Поликарпов, тот самый, который приобрел геростратову славу во время дела Пастернака.
Собирается чрезвычайное заседание редколлегии вместе с отделом культуры ЦК. Сначала Анисимов, Терешкин, Мотылева и я выступают за издание романа. Против — Л. Никулин (как всегда быстро применившийся к обстановке).
Затем берет слово Поликарпов: «Мы занимаемся буржуазной литературой периода империализма. В ней содержится приемлемое и неприемлемое для нас. Надо подходить не догматически. Но мы находимся в состоянии борьбы двух идеологий — не только политически, но и морально-этически. Как бы нам ни хотелось иной раз взять что-либо, нельзя это делать за счет уступок. Иначе я не понимаю, зачем нужен журнал. В романе Кеппена потерь для нас больше. Вначале мне казалось, что можно кое-что изменить путем свободного перевода. Но вторая часть исключает такой подход. Автор — буржуазный либерал. Во второй части порнография, патологическое буйство плоти, собачья свадьба. („Эсэс“ — собачья свадьба; это выражение обогатило редакционный жаргон. — Р. О.). А журнал читают и читатели переходного возраста, которые еще с фестиваля (он имел в виду международный фестиваль в 1957 году) воспринимают всю эту гадость. Они и так иронически относятся к учителям.
На мой взгляд, собачья свадьба — это лейтмотив. Всех растлили вплоть до кассирши. Есть и здоровые куски, но они тонут в чаше пойла. Русская классическая литература была целомудренной. Это мы унаследовали. Появление таких книг, как „Триумфальная арка“, „Жизнь взаймы“, вызвало раздражение в очень широких кругах читателей». (Мы со Львом провели около ста читательских конференций по Ремарку. Что-то не уловили мы раздражения «в широких читательских кругах». Зато на всех конференциях, на всех докладах и лекциях по зарубежной литературе неизменно получали одну и ту же записку: «Почему „Триумфальная арка“ не выходит отдельным изданием?»)
«Этими книгами мы открыли шлюзы, — продолжал Поликарпов, — это все мой личный взгляд. Это уступки в принципах. Это неверно ориентирует нашу литературу. Я критикую не автора. Он правдив. Такова буржуазная жизнь. Чувственность в жизни пролетариата не может занимать такого места — у рабочего нет на это времени. Печатать такую книгу — уступка буржуазным взглядам.
Как ставится в книге еврейский вопрос? Ведь гитлеровцы уничтожали не только евреев. Зачем выплескивать всю эту мерзость на читателя? Зачем воспитывать отвращение к порнографии путем показа порнографических картин?»
Далее он заявил, что редколлегия вправе с ним не согласиться и перенести решение вопроса выше. Чаковский, разумеется, поспешил заверить Поликарпова, что согласен. (1 ноября 1965 года я вынула из почтового ящика одновременно «Правду» с некрологом скончавшемуся Поликарпову и десятый номер «Иностранной литературы» с романом Кеппена «Смерть в Риме». Мистическое совпадение.)
Большие бои начали разворачиваться примерно с 1957 года вокруг Ремарка. Не было, пожалуй, писателя, который бы в такой степени покорил молодежь. Особенно его роман «Три товарища». Лева участвовал в переводе «Трех товарищей», написал предисловие к этой книге, несколько статей о Ремарке и брошюру для издательства «Знание», которую так и не издали.
В какой-то момент Ремарк нам даже надоел — так много о нем спрашивали, говорили, спорили; значение его, конечно, преувеличено, не такой уж он крупный писатель. Но в тот момент оказался необходимым.
Бывали и в нашей работе радости. В 1960 году в Риге разговаривали с секретарем парткома паровозостроительного завода. И вдруг наш собеседник говорит: «А мне знакома фамилия Копелев. Не вы ли автор предисловия к „Трем товарищам“? Я помню, как вы написали о речи героев „шершавая и ласковая, как солдатская шинель…“».
На мою лекцию о Ремарке в Министерстве иностранных дел собралось около 800 человек.
Запомнилось одно выступление на читательской конференции в маленькой библиотеке в Замоскворечье. Иванов, корректор, молодой человек: «Мне очень нужен Ремарк. Вот ведь и у нас был Сталин. Все в него верили, и я верил в него, как в бога. Даже не думал, что он в туалет ходит. И вдруг выяснилось, что он сделал столько подлого, убил столько людей. Берешь „Правду“ и ничего не получаешь. Потому Ремарк так и влияет. Ведь у нас тоже есть проституция, почему же никто об этом не пишет? У нас есть свои чуваки и чувихи (я тогда впервые услышала эти слова. — Р. О.). Наша молодежь не верит в комсомол, очень многие не верят в партию. Вот и на меня здорово подействовал Ремарк, его герои тоже испытали большое разочарование. Я не получал таких впечатлений от Шолохова, от Федина». Ему громко хлопали. Немедленно вскочил человек без руки и закричал: «Я в корне не согласен с Ивановым, такие речи может произносить только человек духовно падший. В Ремарке привлекло, что узнали незнакомую жизнь. Как можно не верить в комсомол! Иванов говорил о проституции. Но это единичные факты. Наплел сущую чепуху. Шолохова не признавать! Шолохов имеет всемирные заслуги. Лучше Шолохова никого нет».
На другой читательской конференции, на комсомольском активе Дзержинского района, выступил аспирант Института востоковедения:
«Триумфальная арка» произвела потрясающее впечатление… Больно стало за нашу литературу, когда кончил. Чем Ремарк силен? Чем умеет захватить? Ведь его читают разные люди — и сноб и просто рабочий парень… многое из того, о чем пишет Ремарк, мы не можем найти в наших книгах, даже в лучших. Главное ведь раздумья, движения человеческой души. Для чего человек живет? Кого любит? Кого ненавидит? Второе, что стыдливо обходят наши критики, — проблемы женщины, любви. Ремарк не боится писать об интимной жизни. Ради какой женщины можно пойти на край света, а какая заслуживает скотского отношения? В чем смысл жизни? Что есть правда, честность, подлость?..
Ремарка усиленно пытались запретить; его ругали в печати. Одна статья резче другой, и никакого воздействия на читателя. Или, пожалуй, воздействие было, но обратное. В 1960 году, когда комиссия ЦК, обследовавшая филологический факультет, провела анонимную анкету «Кто твой любимый писатель?», на первых местах оказались Пастернак и Ремарк.
В 1961 году специальным решением ЦК был объявлен выговор директору издательства «Иностранной литературы» Чувикову и заведующему художественной редакцией Блинову «за издание пессимистических книг Ремарка „Жизнь взаймы“ и „Черный обелиск“».
В 1961 году, поняв, что я не могу одновременно служить, писать книгу об американской литературе и хоть как-то заниматься домашними делами, я ушла из редакции.
Добавление 1980 г.
Журналу исполнилось четверть века.
Он был не в сегодняшней, а в синей обложке, наш первенец.
Он лежал на столе — среди бутылок и блюд с закусками — в ресторане «Арагви», где мы праздновали его рождение, пили, ели, веселились. Чаковский сел за рояль, мы пели и плясали.
Одни были молоды, другие помолодели.
Смотрю теперешний список редколлегии: с того года остались только Т. Мотылева и М. Шолохов (никакого, разумеется, участия в реальной работе не принимавший). Да еще введены в редколлегию тогдашние молодые сотрудники А. Словесный и Т. Карпова.
Прошло восемь лет между тем днем, когда я ушла из ВОКСа, и тем, когда я начала работать в редакции «Иностранной литературы». Изменился мир вокруг, изменилась и я сама.
Вскоре к нам начали приезжать наши авторы — иностранные писатели. Встречи обычно происходили в кабинете редактора и под его председательством. Но часто продолжались в наших комнатах, на улицах, в домах сотрудников, у нас на квартире. Никаких «бесед» я не записывала. Это были, как правило, литературные разговоры. Много позже часть из них стала выходить и на журнальные страницы в обработанном, то есть в прилизанном виде.
За годы работы в журнале у нас побывали Ч. П. Сноу с Памелой Джонсон, Сартр и Бовуар, Джон Апдайк, Джон Стейнбек, Уильям Сароян, Эрскин Колдуэлл (смутно помнивший нашу первую встречу перед войной), Грэм Грин, Фридрих Дюрренматт, Макс Фриш, Ганс Магнус Энценсбергер, Генрих Бёлль, Анна Зегерс, Эрвин и Ева Штритматтеры, Криста Вольф и многие другие.
Одних я видела только на официальной встрече, с другими разговаривала подолгу и потом. Третьи — как Бёлль — стали близкими друзьями. Вероятно, не на все вопросы моих собеседников я отвечала, во всяком случае не на все до конца. Но лгать — не лгала.
На всех летучках, на всех редакционных совещаниях я отстаивала талантливые книги, ту часть великой всемирной литературы, которая была украдена у советских читателей, стремилась к тому, чтобы вернуть утаенное.
Пыталась протестовать и против серятины, которая затопляла наш журнал, как и другие.
Но довольно скоро поняла: от меня по-прежнему зависело мало. И если раньше, в ВОКСе, я покорно мирилась с тем, что я винтик, то в редакции, в иное время мне это становилось все труднее и труднее переносить. Начала осознавать себя как личность. Отсюда и внутренняя потребность противостояния. В частности, это происходило и благодаря тем самым книгам, которые мне надо было по долгу службы, а получилось, что и по душевному долгу, прочитать сначала в подлиннике, потом добиться перевода, потом сражаться за публикацию, чтобы их могли прочитать и другие.
Углубилось чувство ответственности: неважно, что мое имя не стоит на обложке, все равно я разделяю и радость, и гордость за все хорошее, стыд за любую бездарную повесть, за любую подлую статью.
Внутренним сдвигам способствовала вся атмосфера конца пятидесятых — начала шестидесятых годов. Я жила среди разбуженных душ. Люди страстно хотели общаться, делиться друг с другом, читать стихи.
Мы занимались литературной работой, само слово, как точно определил в одной своей речи Генрих Бёлль, было «прибежищем свободы».
В моей душе крепло: хватит двух счетов. Не могу больше.
В мае 57-го года, после первой встречи правительства с деятелями культуры (той, где Хрущев кричал на Маргариту Алигер), Маковский вернулся в редакцию, вызвал меня и сказал:
— Дискуссия, которая длилась почти год, окончена. Руководители партии ясно поддержали линию Софронова, Кочетова, Грибачева.
— Эту линию я проводить не буду.
— Значит, вы не можете руководить отделом критики нашего журнала.
— Александр Борисович, ищите мне замену…
Поиски (а может, и колебания, ведь линия все время колебалась) заняли год.
На партийном собрании читали одно из многочисленных тогда закрытых писем ЦК. Там между прочим говорилось, что не всем реабилитированным можно доверять. Мы сидели рядом с Чаковским. «И этого я не приму, Александр Борисович».
В мае 58-го года журнал впервые отчитывался на секретариате Союза писателей. По распоряжению редактора отчет писала я, меня перевели заведовать отделом информации. Чаковский взял мой проект, кое-что добавил и прочитал на собрании сотрудников. Там оказался абзац: «Настроения венгерских мятежников в редакции разделяла Р. Орлова…» Я молчала. Наталья Муравьева, которая только что пришла в редакцию на мое место — заведовать отделом критики, удивилась:
— В докладе говорится только об иностранных писателях, о литературных процессах на Западе и Востоке. Я совершенно не знаю Раисы Орловой, но при чем тут она?
Чаковский потом ругал Муравьеву («Как вы, член партии, могли выступать при беспартийных?»), но упоминание обо мне из доклада выбросил.
А я уже не могла, не хотела следовать за непрерывно меняющейся конъюнктурой.
Но и уходить мне не хотелось. Боялась прыжка в никуда. Мне было уже 43 года. С восемнадцати я еже-утренне должна была куда-то идти. Служила. И не ощущала — почти никогда — работу как тяжесть. Наоборот.
Не поздно ли переучиваться, не поздно ли начинать утро дома?
Рабочее утро. Люблю и сейчас утро больше, чем вечер, весну больше, чем осень. Обещание больше, чем свершение.
Пусть толпа, пусть трудно сесть в поезд метро. Люблю само это ощущение — люди идут на работу, дети в школу, и я в толпе, начинается общий для всех мирный день.
Они идут печь для тебя хлеб, ткать одежду, что-то делать, чтобы и тебе было светло, тепло, набирают книги, которые ты читаешь… Изредка, провожая в школу внуков, я это испытывала вновь. А для себя хотела и хочу — утро за письменным столом…
Я привыкла к коллективу. Мы часто проводили вместе и нерабочее время, праздновали дни рождения, новоселья, все редакционные и общие праздники неизменно сопровождались капустниками, подчас очень остроумными.
Повторяю, это было время общения. И теперь, годы спустя, когда те сборища представляются совершенно причудливыми сочетаниями людей, и сейчас я с грустной нежностью вспоминаю нескольких человек из той редакции. Те, кого я вспоминаю, сами об этом знают.
И все-таки в 1961 году подала заявление об уходе «на творческую работу по собственному желанию…».
Впрочем, я не совсем ушла, я осталась консультантом по литературе США. Приходила раз в неделю, читала американскую прессу, составляла ежемесячные обзоры. Меня по-прежнему приглашали на встречи с американскими писателями. Раз в год публиковали мои статьи. Со мной делились редакционными новостями, сплетнями, «кухней». На моем месте был старый товарищ по ИФЛИ Н. Наумов — все это не давало почувствовать отрыва.
Уйдя со штатной работы, я тогда ничем за это не заплатила, ничем не поплатилась. И не осознала вполне произошедшей перемены — меня продолжала захлестывать жизнь внешняя: работы у меня стало больше. Заказов на статьи больше. Лекций, лекционных поездок по стране гораздо больше. Был договор на книгу об американской литературе. Я была членом редсоветов двух крупнейших издательств, была ответственным секретарем секции критики. Никакой крамолы ни в статьях, ни в лекциях не было. Но винтиком я быть перестала. Уже навсегда. Ушла и начала обретать внутреннюю свободу. Потому мне не кажется случайностью, что исповедальную книгу я начала писать именно в 61-м году.
1961–1962