Мы пришли знакомиться с Аркадием Белинковым под вечер в апреле 1961 года в писательском Доме творчества «Малеевка».
Лицо — из тех, что встречаешь не на московских улицах, а в залах Эрмитажа, на картинах итальянских мастеров. Бледность резко контрастировала с темнотой комнаты. Позже я поняла, что это бледность болезни. Ему могло быть и семьдесят и сорок лет.
Он полулежал, что-то не припомню я в Малеевке кресел-качалок, но то был не стул и не кровать, нечто удлиненнопокатое. Накрыт клетчатым пледом. Почти неподвижен, только узкие черные глаза загорались, гасли, метали молнии. Двигались и руки, руки с длинными пальцами, ухоженные руки барина. Что эти руки держали лопату, кирку, жестяную миску с баландой — представить себе было трудно. Вообще Аркадия в лагере, на этапе, на нарах мне не вообразить. Зато в светские гостиные, в Башню Вячеслава Иванова, в «Бродячую собаку» — так мне кажется — он вписывался бы легко.
Он вещал медленно, томно, не давая себя перебить. Рядом с ним, в его присутствии остро ощущала наше плебейство.
Каким-то знаком дал понять, что утомлен, что аудиенция окончена. Знаки перевела на обычный язык его жена Наташа.
Барственность поведения Аркадия могла бы выглядеть смешной. Но гораздо сильнее было — этот человек просидел двенадцать лет! И он — автор талантливой книги.
Впечатление от первой встречи — не просто магнетизм таланта, но излучение сильной личности. Герцен называл это «демоническим магнетизмом». Меня поначалу Аркадий притягивал.
Тогда в Малеевке он писал автобиографию для вступления в Союз писателей. Начиналась она фразами: «На мне были клетчатые штаны» и «В консерваторию вошла девушка». Попытки объяснить ему законы бюрократического жанра остались тщетными.
Для критики Белинков делал то же, что для всей духовной жизни делал Солженицын: освобождал. Показывал, что можно по-иному. Мы прочитали книгу о Тынянове еще в рукописи с мыслью: вот как можно писать о литературе. Вот как нужно пытаться писать о литературе.
В короткую оттепель шестидесятых годов Белинков изведал шумный успех: издание и переиздание книги о Тынянове. Триумфальный прием в Союз писателей, восторженные отзывы членов приемной комиссии. Рецензия В. Шкловского, опубликованная в «Литературной газете» на книгу о Тынянове, называлась «Талантливо!».
Когда на секции критики выдвигали кандидатов на ленинские премии 1962 года, я предложила книгу Белинкова:
— Мы все единодушны в том, что премией должен быть увенчан труд старейшины нашего цеха Корнея Ивановича Чуковского «Мастерство Некрасова» — итог долгих лет работы. А почему бы и не предвосхитить премией литературную биографию, когда начало столь блистательно?
Сейчас, меньше десяти лет спустя, все это звучит дико: Ленинская премия Белинкову (как, впрочем, и Л_е_н_и_н_с_к_а_я премия Солженицыну за «Один день Ивана Денисовича»). Но это и была оттепель, начало освобождения, тысячи людей, вышедших за ворота лагерей и тюрем, сотни тысяч, разбивших тюрьмы в душе. И невообразимое смещение самых элементарных понятий.
По советским представлениям, Белинков благоденствовал: он получил квартиру (не кооперативную!) от Союза писателей. Готовилось третье издание «Тынянова» — случай почти беспрецедентный в нашем литературоведении. Его дважды пустили за границу.
Евгения Книпович, официальный критик, автор отрицательной внутренней рецензии на ахматовский «Бег времени», она же редактор книги о Тынянове, называла Аркадия и Наташу «мои дети».
Мы не подружились с Аркадием, хотя надписи на двух его книгах, подаренных нам, весьма восторженные. Встречались считанное число раз. Распространяли книгу о Тынянове и свое ею восхищение. Уговаривали и уговорили приятелей в издательстве «Искусство» заключить договор на книгу об Олеше. Когда заместитель редактора издательства прочитал сто страниц, он отшатнулся — столь это было нецензурно. Я взялась наметить необходимые купюры и получить согласие Белинкова. Лев добился, чтобы автору выплатили 60 процентов — одобрение. Все еще действовала инерция оттепели, многие еще хотели поддержать, любыми способами, человека, вернувшегося из лагерей, особенно если ходатай — тоже зек.
Когда я бывала рядом с Аркадием, я продолжала испытывать излучение его таланта. Захлестывала сила его возмущения. Но выдерживать этот насыщенный раствор ненависти становилось все труднее.
Летом 1961 года появилась глава Твардовского о Сталине из поэмы «За далью — даль». Белинковы снимали тогда маленькую комнатку в Переделкине, у речушки Сетунь. Мы пришли туда проведать его, спустились с мостика; Аркадий заявил, что Твардовского и Кочетова надо повесить на одной осине. (Или — «они будут висеть на одной осине».)
Мы заспорили. Тогда я в первый раз почувствовала, какое расстояние нас разделяет. Это ощущение сохранилось до конца.
Я сначала удивилась, когда узнала, что близкие Юрия Тынянова (в частности — В. Каверин с женой Л. Н. Тыняновой) многого не приняли в книге Белинкова. Поняла я их, когда прочитала рукопись работы об Олеше. В ней нагляднее обнаружилось, что горестная, а во многом и трагическая жизнь Олеши послужила средством, строительным материалом для обличения советской интеллигенции, которую Белинков обвинял в предательстве.
Фактов Белинков, как правило, не выдумывал. Олеша, как и большинство его современников, стремился «быть со всеми заодно, и заодно с правопорядком». Это очень важно вспомнить и подчеркнуть сегодня, когда снова и снова — уже не только сторонники власти, а ее непримиримые противники — пытаются, в который раз, своевольно переписать нашу историю.
В лучшем своем романе «Зависть» Олеша запечатлел ощущение неполноценности, столь характерное для советского интеллигента двадцатых годов, успешно внедряемое сверху. Запечатлел в образе Кавалерова, вызывающего у кого презрение, у кого жалостливое недоумение.
Перечитала «Зависть» теперь, у меня не возникли как возможные реальные прототипы ни Мандельштам, ни Булгаков. Подобные ассоциации рождались у современников.
Олеша хотел идти со всеми в ногу уже после того, как сам испытал травлю, загнанность, сомнения в своем таланте. Он писал в 1936 году: «…я читаю в газете „Правда“, что опера Шостаковича есть „сумбур вместо музыки“… Это сказала „Правда“. Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу? У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться то, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым… или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитирует печать всего мира…И поэтому я соглашаюсь и говорю, что и на этом отрезке искусства партия, как и во всем, права… (Читаю эти слова сегодня молодым. Они смеются. Презирают Олешу. Сейчас думаю: оправдывает ли кто сегодня подобными доводами ссылку Сахарова? Афганистан? Новую ложь? Вряд ли. — P. О.) С этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, мне она продолжает нравится. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась какой-то пренебрежительной… Эта пренебрежительность к „черни“ и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — неясности и причуды, которые нужны только ему одному и принижают нас. Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в „Правде“ сумбуром и кривлянием. Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ее ломает в угоду неизвестно чему, и это меня принижает… Товарищи, читая статью „Правды“, я подумал о том, что под этими статьями подписался бы Лев Толстой…» («Литгазета», 20 марта 1936 г.).
Маргарита Алигер вспоминала об этом выступлении Юрия Олеши на дискуссии о формализме. Ее только что приняли в Союз писателей. Перед ней стоял автор «Зависти». По ее воспоминаниям — да и по интонации напечатанного — спорил сам с собой. Задавал вопросы, отвергал свои первые ответы. Не тогда ли возникли истоки конформизма и у самой Алигер?
Читая Белинкова, вспоминая его книгу, я все пытаюсь защитить Олешу от Белинкова. Но почему же мне меньше жаль тех многих читателей, среди них интеллигентов следующих поколений, себя тоже, которых именно тонкий, талантливый, изысканный Олеша заставил поверить, хоть частично, тому, во что уже не могли заставить поверить ни Ставский, ни Фадеев, ни даже Горький?
Прочитав эссе Бориса Ямпольского в «Континенте», поняла яснее то, что чуждо у Белинкова: трагедия Олеши представлена Ямпольским именно как трагедия.
В этих воспоминаниях нет прямой полемики с Белинковым; написанное им соотносится с белинковским как трагический портрет, где существуют многие, необходимо присущие большой живописи пласты с одномерным гротескным изображением.
Но ведь критика — это та же литература. Только не о людях, а о книгах. Значит, в критике могут быть и гротеск, и сатира. Мне-то просто чужды Свифт и Щедрин. Я не перечитываю этих писателей, и это мой пробел, мой вывих. Факт моей читательской и человеческой биографии. Потому чужд Белинков.
Когда он начал писать как критик, еще не было современной прозы, адекватной его критическому методу. Представляю себе, как он написал бы о «Зияющих высотах», какой необходимой оказалась бы ему эта книга и вообще все творчество Зиновьева. И «Чонкин» Владимира Войновича. Вероятно, — тут я не уверена, — и книга Вениамина Ерофеева «Москва — Петушки».
Аркадий начал книгу об Ахматовой. Было больше сотни страниц. Но это у него не получалось. Критический эпос, критическая ода — не его жанры. Восхищаться он не умел.
Его особенная сила — в ниспровержении.
Не получилась и книга о Солженицыне.
Он рано — не раньше ли всех диссидентов— почуял: надо не только писать книги, надо еще и создавать свой образ. То, что на Западе называется image. И в этом он свое время предвосхитил.
Во время процесса Даниэля и Синявского ходили слухи, что Белинков написал самое резкое письмо протеста. Так оно вроде и должно было быть. По тому, каким он себя представлял, каким хотел бы видеть.
Но письма этого никто не читал.
Он сидел на обсуждении романа «Раковый корпус» (ноябрь 1966 года) с готовым, написанным выступлением. Но не послал просьбы в президиум. Не принял участия в дискуссии (его речь потом была приложена к записи, появившейся за рубежом).
В этой непроизнесенной речи была фраза: «Солженицын догадался написать свои книги». Очень меня тогда поразило слово «догадался». И сам Белинков тоже догадался, но на несколько лет, на полфазы не совпал с течением времени. Выступил чуть раньше.
Тогда в Доме литераторов в перерыве и состоялось знакомство Белинкова и Солженицына. (А. Белинков раньше послал ему свою книгу о Тынянове, надписав: «Великому русскому писателю Александру Солженицыну». В ответ получил необыкновенно теплое письмо.) Александру Исаевичу хотелось расспросить Белинкова об особенностях метода Дос Пассоса, этим он был тогда озабочен. Продумывались, уже писались «Узлы»…
Белинков при нас излагал трижды историю о том, как его следователь прямо во время допроса звонил В. Ермилову (тот был «экспертом КГБ по литературным проблемам»), и каждый раз — в новом варианте.
О годах заключения рассказывал: сначала в камере смертников. Когда смертную казнь (у него был пункт «терpop») заменили 25 годами, — тогда все время на общих работах.
В 1977 году я случайно встретилась с пожилой женщиной, которая была его солагерницей. Ее воспоминания я тогда же записала: «Мы узнали, что среди новеньких — студент Московского литературного института. Как мы ждали. Ведь у нашего набора, 37-го года, сколько времени никаких вестей из книжного мира.
Обступаем его — красивый, умный, речистый. Знает всех писателей по именам-отчествам. У самого Шкловского бывал дома.
Каждый вечер после работы — рассказы. Мы расстарались, его оставили у нас при больничке медбратом. Читал стихи; помнил наизусть и целые куски прозы. Какой талант! Вот и вы считаете его талантом, а представьте себе, что он для нас там за колючкой значил! Вернул мне и моим товаркам целый кусок отнятой жизни. Полюбили его, как сына. Теперь ждали посылок и чтобы его подкормить.
Прошла у нас с ним трещина, когда он обидел девушку, тоже зечку, медсестру. Уж если мы, пожилые, влюбились, то она ясно — с первого взгляда. Забеременела. Она ни о чем не просила, не позволяла слова худого о нем сказать („Да что вы сравниваете, кто я такая и кто Аркадий Викторович?“).
Когда уже нельзя было скрывать беременность, ее переводили на другой лагпункт. Стали собирать нашу девочку. Аркадий с ней даже не разговаривает. Нас четыре подруги — две учительницы, две библиотекарши — его каждая отзывала, каждая по-своему пробовала усовестить. Уперся: „Не вмешивайтесь в личные дела“. Так и не проводил до вахты — за десять лет я такое в первый раз увидела.
Уже на бегу к вахте крикнула ему:
— Аркадий, вы порядочный человек, потом этого себе никогда не простите!
— А у кого из нас есть „потом“?
Несколько дней мы не могли его видеть. Он сидел в своей комнатушке у больницы. Но прошло время, вернулись наши литературные посиделки — очень уж трудно стало без них обходиться. Появлялись и новые девицы, и все было так же: сначала он распускал хвост, потом грубо отталкивал. Ничего необычного, разве мы в нормальной жизни, на воле, не встречаемся с таким на каждом шагу? Но в нем-то увидели человека необычного.
Остались в памяти его глаза, его голос. Потом я какую книгу стихов ни открывала, слышала голос Аркадия».
Я сама наблюдала несколько его «романов» — разумеется, иного, чем в лагере, свойства, но схема осталась той же: бурное начало, охлаждение, разрыв. И потоки злословия, оскорблений, а порою клевета на того, кто только что был предметом влюбленности.
В «романе» с ним, видимо, нельзя было заходить дальше определенной черты. Он не прощал отступничества или того, что он принимал за отступничество. Это тоже не только индивидуальная черта. Скольких, например, разжаловала, порою за безделицу, Надежда Яковлевна Мандельштам…
В феврале 67-го года мы переезжали на новую квартиру. Перед самым началом переезда он дал нам свою тысячестраничную рукопись об Олеше (она выросла в десять раз).
Не взять было нельзя не только потому, что хотелось прочитать, а еще потому, что его нельзя было ранить отказом. (В чужие жизненные обстоятельства он не входил.)
Но читать в заданные им темпы было почти невозможно. А выдержать этот темп при грузчиках, упаковке, зимнем устройстве — тоже невероятно трудно. Но мне приходилось бросать в новом доме рабочих и среди полного разгрома бежать к нему — отдавать очередные главы. Высказываться о прочитанном.
Он бывал и нежен, и ласков, и внимателен. Интересовался другими людьми, их рукописями, бедами, болезнями. Неизменно справлялся о здоровье, давал множество медицинских советов. Он неизменно звонил нам, когда появлялись наши публикации. Но столь же неизменно мне давалось понять, сколь велика пропасть между е_г_о делами и м_а_л_ы_м_и м_о_и_м_и и людей, меня окружающих. Это относилось и к самым близким людям.
Белинковы встречали Новый год в Переделкине у Бабенышевых. Наташа забыла в передней (где они тогда жили) на подзеркальнике рукопись Аркадия об Олеше. Сразу же спохватившись, она побежала и принесла.
Сели за праздничный стол. Аркадий придвинул жене блюдечко маслин: «Ешь!» Она съела. До конца. Потом выяснилось, что она терпеть не может маслин. Это было карой за то, что забыла рукопись — за преступлениё.
Я рассказала ему, что дочь Сталина Светлана осталась за границей. Томность, медлительность движений мгновенно исчезла. Аркадий загорелся, кричал, ликовал, хотел выпить, просил меня повторять несколько раз, потом и сам повторял всем входящим.
Я тогда считала, что это мстительная радость: вот тебе возмездие от собственного семени. Думала, что для него бегство Светланы — предвестие, начало предсказанного и страстно ожидаемого краха системы. Но кроме всего этого, вероятно, именно тогда зародилась мысль: можно. Можно так поступить и мне, Аркадию Белинкову. И тут победила целеустремленная воля.
Две главы из книги об Олеше «Поэт и толстяк» успели проскочить в журнале «Байкал» весной 68-го года (эти главы и сейчас перепечатываются из журнала на машинках, с них делаются ксерокопии).
А в мае 68-го года Аркадий просил политического убежища в ФРГ.
Когда Белинков уехал (именно когда уехал, до того, как умер), я ощутила, как его не хватает. Ощутила вопреки тому, что испепеляющая ненависть мне чужда.
Эмоциональная основа его таланта — ненависть к большевизму. Даже не основа — сама материя, плоть этого таланта. Его книги опрокидывали. Согласна, не согласна, частично согласна (впрочем, рядом с ним «частично» не удерживалось), все равно тебя опрокидывало. Не подчиниться потоку было нелегко. Себя он рассматривал как мессию (требовал, чтобы каждый писатель был пророком) и берег себя, как драгоценный сосуд. Окружающие люди принимались или отвергались, даже зло разоблачалось в прямой зависимости от того, служили ли они ему, Аркадию Белинкову, служили ли они его миссии на земле.
Известие о том, что Аркадий за границей, вызвало у всех знавших его одну мысль: «Колокол». Русская вольная печать.
Он сам был убежден в том, что теперь-то за ним, пророком, пойдут тысячи, сотни тысяч, а то и миллионы. За его правдой и силой его слова. На родине его сначала гноили в лагере, едва не убили, а потом затыкали рот. Но уж на свободном Западе все изменится. А там его ждало равнодушие — или то, что он принял за равнодушие. У людей, с которыми он столкнулся, оказались свои заботы, свои враги, свои цели.
Задолго до Солженицына Белинков уже проклинал западных либералов за то, что они готовят новый «Мюнхен».
Не понимая — и не пытаясь понять (он не знал иностранных языков и не учил) то, что происходит на Западе, Белинков с тем же аввакумовским пылом проклял западную интеллигенцию за сотрудничество с Советами. Он предложил исключить из Пен-клуба Лилиан Хеллман и Жана Поля Сартра (никогда не бывшего членом Пен-клуба), Вильяма Стайрона и Альберта Мальца. А вместо них принять в Пен-клуб А. Гинзбурга и Ю. Галанскова. И конечно же, Солженицына.
Это открытое письмо Пен-клубам распространялось в самиздате, среди многих наших интеллигентов пользовалось и пользуется большим успехом.
В письме перечислены иностранные писатели, которые бывали у нас и не призывали к бойкоту СССР. И прежде всего те, — Хеллман, Стайрон, — кто осудил Анатолия Кузнецова. Хотя они оба очень ясно и, на мой взгляд, верно написали, что осуждают Кузнецова за ту цену, которую он заплатил, отказавшись от советского гражданства, то есть за донос; но Белинков увидел в их письмах и другое — мысль о том, что самые смелые люди сражаются со злом у себя дома. В статье Хеллман эти люди были перечислены — Солженицын, Григоренко, Литвинов, Лариса Богораз… И стало быть, получалось, что он, Аркадий Белинков, не среди них.
Вынести этого Аркадий не мог. И ответил ударом — вы считаете вслед за Камю, что одному из зачумленного города уезжать нехорошо, так ведь еще хуже в зачумленный город ездить с визитами.
Мне же представляется, что, например, поездки к нам Генриха Бёлля ничуть не пятнают его. Много раз говорила, снова повторяю:
— У вас родные и друзья в лагере. Надо им передать еду, лекарства, да и просто обнять их, дать почувствовать, что они не одни. Для того чтобы проникнуть в лагерь, надо войти в отношения с начальником лагеря, написать ему заявление, а то и просьбу. Как должен поступить честный человек — хранить незапятнанные ризы или пытаться облегчить участь других? Для меня ответ однозначен. Для Белинкова тоже однозначен, но прямо противоположен.
После смерти Аркадия его вдова Наталья Белинкова выпустила сборник «Новый колокол». Лучшая статья там, по-моему, Раисы Лерт «О прелестях кнута» — против похвал царствованию Николая I в журнале «Молодая гвардия». Был там и белинковский очерк из неопубликованного при жизни, о том, как они бежали с родины.
По жанру это вовсе не рассказ, с естественно неограниченным правом писателя на вымысел. Это документальный очерк (якобы), где автор однако, отбрасывает реальность (поездка от Союза писателей по приглашению в Венгрию и Югославию, а оттуда в ФРГ, просьба о политическом убежище, полет в США). Вместо этого читателям предлагается романтическая липа со следами занятий автора двадцатыми годами: нелегальный переход границы в Эстонии. Причем помогали ему и ей в этом не вымышленные, а реальные, оставшиеся в СССР люди, «вычислить» их имена не представляло ни малейшего труда.
Эмиграцию, отъезды подчас называют бегством. Так вот, у него не может быть как у всех. И если уж бегство, так бегство по первоначальному этимологическому смыслу слова.
Белинков считал, что до 45-го года в мире существовало два фашизма. После разгрома гитлеризма остался один. И все люди доброй воли на земле обязаны объединиться в борьбе против него. Те, кто так не поступают, подлецы. Те, кто позволяют себе заниматься чем-то иным — протестовать против войны во Вьетнаме, против расизма в ЮАР, против убийств в Пакистане, те, кто недовольны своим — американским, английским, французским — правительством, дураки или негодяи. Скорее — негодяи.
В США Белинков стал профессором Йельского университета, побывал в Европе, читал лекции, давал интервью. Но того, чего он ждал, на что надеялся, он на Западе не получил.
Некоторые его слушатели были разочарованы лекциями о советской литературе. «Мы пришли слушать о литературе 20-х годов, а лектор разоблачал советскую власть». Слушатели либо сами знали пороки советской власти, либо это им было совершенно неинтересно.
Порою выявлялось и недостаточное знание предмета, он не мог ответить или отвечал неверно на простейшие библиографические вопросы.
Элитарен ли его талант? Не думаю. Книгу о Тынянове прочитало много людей. Не просто читали, испытывали воздействие. И не трудно обнаружить «следы» Белинкова — чтения, усвоения, даже и полемического — у В. Непомнящего, у А. и М. Чудаковых, у Б. Сарнова, у В. Лакшина, у И. Соловьевой, у критиков высокоталантливых.
Его недостатки бросаются в глаза, обнаружить их легко. Вот он, тонкий человек, очень плоско понял пушкинское стихотворение из Пиндемонте: «Когда прекрасна „тайная свобода“? Из этого стихотворения становится совершенно ясным — тогда, когда нет явной».
Богатство пушкинской оркестровки, многозначность, реальная необходимость для Пушкина именно той внутренней свободы, тех прав, о которых он пишет, — все это осталось за пределами белинковского определения, ибо не влезало в его политическую концепцию.
Оказалось, что в книге о Тынянове есть и много фактических ошибок; ведь для Белинкова если что не подходит под его вывод — «тем хуже для фактов».
Лидия Чуковская полагала, что у Белинкова нет художественного слуха, что он вообще не должен был бы заниматься художественной литературой, а лишь политической публицистикой. Не думаю.
Цокали копыта в полицейском государстве.
Цыкала цензура на господ поэтов.
Слово критика работает как поэтическое слово. Не только мыслью, но и формой, ритмом, фонетикой. Ц_ы_кала Ц_е_н_зура — резким, режущим звуком. Такое не пропустишь, не пролистаешь по диагонали.
Он создал образ писателя Тынянова.
Создал обобщенный образ людей двадцатых годов прошлого века. Людей, переломившихся после восстания декабристов.
Книги Белинкова заставляют себя читать быстро: лава катится, невозможно остановиться.
Но и медленно — фразы застревают, требуют возвращения, их хочется повторять, они воспринимаются как цитаты.
Скажи ему, что он продолжатель Белинского, Писарева, — он возмутился бы. Но ведь отчасти это и так, он действительно продолжил традиции русской подцензурной революционной критики. Его особенному дару были необходимы страсти под закрытой крышкой.
Он предтеча и того, чего еще, к счастью, нет в нашей жизни. «Если бы я мог, я взрывал бы мосты». Эта энергия, эта страсть питает его книги.
Он утверждал, что готов нажать ту кнопку, благодаря чему «взорвется все». Все — это советская система. Но «все» — это и сотни тысяч непричастных людей.
Террорист Иван Каляев не бросил бомбу в коляску великого князя потому, что в ней были жена и дети. Правда, Каляев не прошел ГУЛага.
Общественно-литературная деятельность Белинкова вся сжалась менее чем в десятилетие — шестидесятые годы. А он был предтечей семидесятых. Может быть, и восьмидесятых.
«Он принадлежал России» — так озаглавлен некролог в одном из эмигрантских изданий. Принадлежит нашему, отчасти уже прошедшему, отчасти не прошедшему времени. Но и был предтечей иных времен.
Оказалось, что он пророк именно в своем отечестве, даже в своем цеху.
Чтобы полностью понять книги Белинкова, человеку извне надо иметь нечто вроде подстрочника, глоссария. Надо знать, что «лучшие друзья» Олеши — это Шкловский и Лев Славин. Надо уметь расшифровать его эзопов язык, тысячи намеков, входящих не только в нашу большую либо малую историю, а в историю домашнюю, в литературный быт, в кулуары, надо даже знать сплетни.
Но одно с первых же строк ясно всем, ибо написано словно крупными буквами плаката: шла ли речь о Тынянове или об Олеше (собирался — о Шкловском), на самом деле тема, идея, крик был один: Карфаген должен быть разрушен! Советская власть обречена и падет под тяжестью своих преступлений.
Этой единственной пламенной страсти было посвящено все: жизнь, литература, написанные и ненаписанные книги, отношения с людьми.
Слышала и такие суждения: когда на Западе Белинков мог говорить все, что он думает, оказалось, что сказать ему нечего. Я с этим не согласна. Ему было что сказать, и он высказался в двух книгах.
Он не умел слушать других. Потом на Западе не услышали его.
В 1973 году мы спросили профессора Йельского университета Виктора Эрлиха, автора книги о русском формализме:
— Почему до сих пор ни одна книга Белинкова не издана в США?
— Потому что это не окупится, нет читателей. У нас даже университетские издательства — коммерческие.
Очень это горько было слышать, ведь у них и в области славистики издается множество посредственных и просто плохих книг.
Тот же Эрлих в некрологе написал, что Белинков «приспосабливался к новой обстановке с трудом. Он был полностью из-за языкового барьера отрезан от университетской жизни. Это было невыносимо для человека, который только несколько месяцев тому назад находился в самом центре интеллектуальных бурь у себя на родине. Жертва и страстный враг советского тоталитаризма прибыл, чтобы заявить Западу о новой волне политических преследований в России; мягко-уклончивую реакцию некоторых своих коллег и студентов, занятых больными проблемами Америки, он воспринял как безразличие к его посланиям, даже как прямую враждебность. Порою он бывал резок, несдержан, и это оттолкнуло от него именно тех многих, которым полезно было бы воспользоваться богатым опытом Аркадия…».
Книги Белинкова не вошли в интеллектуальную жизнь западных интеллигентов.
В 1975 году книга об Олеше наконец, была издана по-русски в Испании тиражом 500 экземпляров. Не слышала, чтобы она была переведена на иностранные языки.
У нас эта книга читается многими, есть у нее немало страстных поклонников.
Яростно протестуя против заблуждений западной цивилизации, Герцен никогда не считал, что в мире есть только одна беда — русское крепостничество. Просто эта беда была его, герценовская. Для Герцена кровь парижских рабочих, пролитая в июне 48-го года, не была кровью второго сорта. А для Аркадия Белинкова и его почитателей крови вьетнамцев и, соответственно, американских преступлений — не существует.
На свете есть одно горе — мое. Одна беда — моя. Одна несправедливость — совершенная по отношению ко мне. Избранничество горя, боли, несправедливости. Кто этого не понимает, тот сам становится преступником.
Короткое и трагическое столкновение Белинкова с Западом не свести ни к его личным особенностям как писателя и как человека, ни к особенностям западной интеллигенции. Это ничья вина и общая беда. Люди, которые понимали бы и тот и этот мир, встречаются очень редко.
Столкновение Белинкова с Западом есть еще одна глава в истории той любви-ненависти, притяжения-отталкивания, в истории того «романа», который продолжается второе столетие. Сейчас, когда третья эмиграция — уже весьма влиятельная сила, судьба Белинкова все более вырисовывается и как некий символ.
Сначала вымечтать в русском застенке Запад, вольный, цельный, единый, занятый только нашими страшными бедами, Запад, который несомненно пойдет за тобой, за твоими жгучими словами. А потом мстить реальному Западу за то, что он оказался вовсе не таким.
Была в этом романе у него и у других естественная боль. Боль непонятости. Боль невозможности докричаться.
…А может, Белинков все же — как и его великие предшественники и последователи — прозорливее других? Кому еще в 72-м году, когда я начала эту главу, виделся Афганистан? Что может принести миру все расширяющаяся наша империя, это подтверждает каждый прожитый год.
Аркадий Белинков был человеком редкой душевной силы. Он все перенес — одиночку, смертный приговор, заключение, сожженные свои романы, лагерные восстания, приливы и отливы наших оттепелей и заморозков. А разочарования в Западе он не пережил.
Да, у него было больное, очень больное сердце. Но в мае 68-го года в Будапеште, по дороге в Югославию, Аркадий, исполненный радужных надежд, бежал по городу так, что за ним едва поспевали два молодых дюжих венгра…
Аркадий Белинков принадлежал к числу тех людей, среди которых проходила новая для меня и для моей страны эпоха. Начавшаяся в 1953–1956 годах.
Первое ощущение, испытанное мною задолго до встречи, чувство вины: он т_а_м был, а я нет. Хуже: я не знала, что он там же, где еще миллионы моих соотечественников. Это чувство вины я испытала не к нему первому, не к нему единственному. Но именно в случае Белинкова мне легче это ощущение выделить, ибо оно не сопровождалось любовью.
Новая эпоха проходила среди людей, которые знали все или почти все гораздо раньше меня. К ним принадлежал Белинков. И это возвышало их в моих глазах. У них, в их опыте я искала и до поры до времени находила нравственные опоры. У них училась. Надеюсь, что кое-чему и научилась.
Изменялись мои взгляды, но я-то сама оставалась прежней. Свойственное и прежде культовое сознание, стремление возвеличивать других осталось. Изменились его «предметы».
В начале оттепели, и общей, и моей личной, я разделяла взгляды моих новых кумиров: чем резче мы оттолкнемся от прошлого, чем сильнее, тем спасительнее и для страны в целом, и для каждого человека.
Сейчас мне все представляется сложнее. Любые претензии на монопольное владение истиной тоже, пусть и по-иному, искажают картину мира.
Потому, должно быть, все неотвязнее звучит и сегодня живая строка старого гимна:
Ни Бог, ни царь и ни герой…
Много раз я восторженно повторяла слова А. Солженицына из письма Твардовскому, что он принадлежит русской каторге больше, чем русской литературе.
Счастье и чудо, что он вырвался, что ему удалось выкрикнуть на весь мир боль миллионов каторжан, что его услышали. Однако русская каторга, как и всякая иная, не только закаляла, но и калечила. Глушила великий свет русской литературы.
Еще и еще раз оговорюсь: следы самой каторги в человеческих душах несоизмеримы с теми нравственными увечьями, которые были (и есть) у тех, кто вольно или невольно сотрудничал с тюремщиками.
Но не пытаясь осознать наличие и иного вида душевных ран, а осознав, не пытаясь от них избавиться, люди, даже самые крупные, самые талантливые, самые мужественные, невольно становились и становятся проповедниками догматов, противоположных догматам их врагов по знакам, но сходных по нравственным основам, по отношению к миру.
…Один из новых экстремистов заявил, что литература сохранялась только на Архипелаге ГУЛаг, а нравственность — только в церкви… Другой написал А. Д. Сахарову письмо из лагеря с призывом — лишить одного из зеков звания политзаключенного, в точности как на воле по партийным инструкциям лишают диссидентов ученых степеней. Это симптомы общей болезни.
Аркадий Белинков переболел, заболел ею первый из мне известных. Возражу себе: идущие на край (или оказывающиеся на краю) мешают покойно существовать многим. Книги того же А. Белинкова, Н. Я. Мандельштам, тем более книги А. Солженицына выбивают; читая их, труднее мириться с тем, что тебя окружает и с чем ты, пусть худо, но миришься.
Снова и снова строго спрашиваю себя: не потому ли я увидела некие недостатки людей, в которых только вчера находила олицетворение истины, что эти недостатки как бы оправдывают примирение с тем, чего нельзя победить? Я своей жизнью не жертвую. Более того, глубоко сожалею, что по причинам, от меня не зависящим, мне не дают больше ни печататься, ни преподавать. И продолжаю глубоко уважать и нежно любить тех своих друзей (и не только друзей), которые живут и работают в системе.
В старом гимне есть и другие слова:
Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…
«Разрушить до основанья» — это, быть может, самое страшное, что ждет Россию. Не дожить бы…
Мне глубоко чужд мировой пожар. Чужд и по особенностям моей натуры. Чужды перевороты политические, несущие неизбежно кровь и слезы. Чужд и пожар словесный. Герцен писал Огареву: «…тебе хирургическая фраза не беда, а мне беда…»
Потому Аркадий Белинков сегодня еще более чужд, чем десять лет тому назад.
То страшное, что возникло, что построено в нашей стране, разваливается тоже уродливо. Должно быть, это неизбежно. Люди, способствующие тому, чтобы оно скорее развалилось (я говорю только о людях слова), вероятно, и не могли быть иными. Это прежде всего революционеры. Они железные. Они переступают через любую слезинку.
Великое строение книги «Архипелаг ГУЛаг» и не могло напоминать греческие храмы, изваянные из белого мрамора; не могло там быть богов, исполненных спокойного величия. Вероятно, разного рода искажения вообще присущи подобным беспримерным строениям. В них внутренне заложен, исторически необходим оскал ненависти, тот самый, что так отталкивает меня.
Аркадий Белинков — характер исторический. Характер переходного времени, не совпавший на фазу.
«Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в битву за добро, за истину, за справедливость, — и так шаг за шагом до геенны огненной и Колымы… страшен дух ненависти в борьбе за правое дело…» — пишет Григорий Померанц («Сон о справедливом возмездии»). Мне страшны дьяволы в любых обличьях.
«Меня посадили за дело, — говорил Белинков нередко, — я-то всегда ненавидел советскую власть».
Аркадий Белинков — предтеча. В нем раньше и по-своему даже полнее, чем у многих других, воплотились большевистская партийность, фанатизм, пренебрежение к отдельному человеку.
Он не умел слушать других людей. Не смог услышать и голоса другого мира.
Я продолжаю думать, в противоположность Белинкову, что на нашем не бывшем Нюрнбергском процессе в числе первых обвиняемых не могло и не должно было быть ни Олеши, ни Шкловского, ни других его персонажей. Слишком длинна очередь палачей.
1972–1973