В январе 1944 года меня после сердечного приступа отправили в санаторий Болшево. Ехать я не хотела, было принято специальное решение партбюро о необходимости отдыха — совсем как в плохих производственных романах.
Два с половиной года войны, полтора года вдовства, эвакуация, несостоявшееся бегство на фронт, только работа, дочка и друзья, родители. Работа с утра до ночи, с утра до ночи. И на полном бегу остановка. Воздух. Сосны. Уединение.
За соседним столиком сидел мужчина, который все время на меня смотрел. Мы познакомились. На третий день он сказал: «А знаете, что мне снилось? Что вы выходите за меня замуж».
За десять лет нашего брака ему больше не снились сны.
Сквозь седого как лунь человека, сквозь все дурное, что было потом, я пытаюсь разглядеть Колю, каким я увидела его тогда. Черты лица правильные, лицо хорошее, открытое, пожалуй, красивое. Изящен, несмотря на коренастость и широченные плечи. Огромная физическая сила.
Он родился и провел детство недалеко от Камышина в слободе Рудня. Отец его был агрономом, мать учительницей (она рано умерла).
Среди легенд Отечественной войны самой моей легендой была ленинградская блокада. И вот я знакомлюсь с человеком, который занимался снабжением Ленинграда хлебом. Сам голодал, перенес тяжелую цингу, чуть не потерял зрение. Придумывал, искал заменители — тот хлеб, в котором почти не было хлеба. Потом в Музее обороны Ленинграда (его закрыли после «ленинградского дела» 1951 г.) я видела подписанные им распоряжения, приказы, видела и эти микроскопические кусочки лжехлеба. В руках Коли было многое, а он брал себе только то, что было положено всем. Не больше.
Весной 1967 года Лилиан Хеллман читала мне свой военный русский дневник. Там, где говорится о нашей поездке в Ленинград, есть такая запись: «Рая говорит, что голодали все одинаково». Я вздрогнула: это же неправда, как «одинаково», ведь существовали особые пайки (об этом я услышала много позже) и даже какие-то специальные теннисные корты для Жданова?!
Но я не врала тогда Лилиан. Я была уверена в 44-м году, что в Ленинграде царило равенство беды. Знакомство с Колей укрепило меня в этих мыслях. Ведь он действительно голодал в блокадном Ленинграде, хотя в его руках был хлеб.
Среди моих друзей, мятущихся, неуверенных, появился человек, который всегда твердо знал к_а_к н_а_д_о, был абсолютно уверен в себе.
Я ждала такого человека, подсознательно была подготовлена к этой встрече. С тех самых первых девических мечтаний о всаднике, который перекинет меня через седло, с моих увлечений героями Джека Лондона и Эрнеста Хемингуэя.
Вернувшись из санатория через несколько дней после него, позвонила ему на работу и услышала в ответ: «Лечу!» Он разговаривал со мной из служебного кабинета, я соединилась через секретаршу, а он так прямо, открыто: «Лечу!» Очень это привлекало, ведь я уже хорошо знала, что можно быть храбрым на войне и трусом в кабинете начальника.
Мне совсем еще не было ясно, люблю ли я его всерьез, я не стремилась к браку, я соглашалась на роман. А он за себя и за меня добивался всего того, чего тогда полагалось добиваться (и часто безрезультатно) женщине. Ведь только что был принят новый закон о браке.
Коля тяжесть решения взял на себя. Он сразу же ушел из прежней семьи, ему дали временно номер в гостинице «Метрополь».
Он всегда брал на себя ответственность.
Мне очень не хотелось, чтобы жизнь с ним начиналась на пепелище: в нашей квартире еще оставался Леня — на фотографиях, в вещах, в письмах, во всем. Потому мы оба стремились к отъезду из Москвы.
Он много читал, преимущественно исторические романы. Много знал, много помнил. Когда в 1950 году его направили в Высшую партшколу, он учился истово, как человек, поздно дорвавшийся, конспектировал каждую книгу, получал только отличные отметки. К литературе относился как к святыне, сам мечтал писать и даже пробовал, но литературных способностей у него не было совсем. Как, впрочем, и вкуса. Была в нем характерная черта русских мальчиков — вернуть к утру карту звездного неба исправленной. Самостоятельность сочеталась в нем с самоуверенностью.
Всегда он до опыта, заранее, твердо знал все решения, все ответы, а потому — зачем же ему вопросы?
Личная скрупулезная честность — это не только в блокаде, это всегдашнее — совмещалась у него с правилом: я чужого не возьму, но и своего не отдам. Он никогда не подавал нищим — не тут ли начались наши первые разногласия? И поразительно так все умел вывернуть наизнанку, что жалкая старушка, сидевшая в лохмотьях на углу, оборачивалась акулой мирового империализма. Спорить с ним было невозможно. У него существовала железно твердая система, и на старушку она распространялась: никакой благотворительности. Никакого потворства частникам (вряд ли в его словах было более ругательное слово, чем «частник»). Он решительно отрицал и частных врачей, и частных учителей. Так я, к моему стыду, и не научила своих дочерей в детстве иностранным языкам.
Я так же не помню первых ссор, как потом не помню уже ни дня без них. Мы были люди с разных планет. Он не сделал и полшага на мою планету, а я долго, непостижимо долго, калеча себя, безжалостно разбивая свой, уже как-то сложившийся мир вместе с людьми, его населявшими, — рвалась на его планету.
Политические взгляды Коли можно было сформулировать примерно так: живем мы в наилучшем государстве. Но Ленин был прав — это государство с бюрократическими извращениями. Излечить, исправить эти извращения можно и должно, но, конечно, только сверху.
Мы мечтали о переезде в маленький город. Поехать в такой город, только что отбитый от фашистов, и там построить идеальный социализм. Для этого нужна полнота власти. Вот Коля и будет там секретарем горкома. Создаст четко работающий аппарат («Я ведь могу хорошо, бескорыстно работать, почему же и другим так не работать?»), без бюрократизма. Долгими вечерами мы с друзьями во всех подробностях планировали этот новый фаланстер.
Мы ведь не сомневались в том, что основа истинная. Значит, все беды, неполадки объясняются тем, что нашу правильную, благородную линию проводят не те люди. Конечно же, кадры решают все. Вот мы — люди честные, знающие, умеющие трудиться; стоит нам сменить дураков, приспособленцев, невежд — и
вбежишь
по строчке
в изумительную жизнь!
Опыт не состоялся: Колю направили в Румынию, в контрольную комиссию.
Теперь я вижу, что у него были некоторые черты героя нагибинско-салтыковского фильма «Председатель» — жестокость, беспощадность. Убежденность, будто он знает, что нужно людям, всем людям, без различий. И готовность втаскивать в рай насильно.
Эксперимента в масштабе одного города не получилось. Но как он навязывал свои представления о жизни близким и дальним — это я испытала полностью в спорах о детях.
Если бы на действительное воспитание моей дочери Светланы была затрачена хоть сотая доля того времени, тех сил, тех нервочасов, когда мы изнуряли себя в бесплодных словопрениях…
Одни считают: ребенок есть полый сосуд, в который воспитатели обязаны влить то, что они считают нужным, правильным, полезным. Ребенок — Особенно плохо воспитанный ребенок — сопротивляется этой процедуре, но его надо заставить силой для его же, ребенка, пользы. Это задача трудная и неблагодарная («Насколько легче лизаться», — издевательски повторял Коля), но это и есть воспитание, и ребенок, если ему не мешать, в конце концов поймет, кто ему желал добра.
Противоположная точка зрения: ребенок, даже и маленький, — Свете было пять лет, когда мы поженились с Колей, — есть личность. Эту личность надо знать, уважать и медленно, осторожно завоевывать. Прежде всего любовью. Надо создавать систему отношений, систему связей — тонкую, разветвленную, органичную, как кровеносная. Если такая система возникает, тогда и осуществляется воспитание: то есть твои слова, твои поступки, твои советы могут быть хотя бы услышаны, а то и усвоены. Если ее нет, то самые правильные твои слова, самые хорошие поступки не окажут никакого воздействия. А могут оказать и воздействие обратное.
Я сначала стихийно, а потом сознательно всегда стояла за второй путь.
Коля отнесся к роли отца Светы (она никогда не называла его «папа», хотя он очень этого добивался) так же ответственно, как и к любой работе. Он вел за Свету кровопролитную борьбу с бабушками, дедушками и со мной. Он уделял ей много времени, читал ей, рассказывал сказки, играл с ней и с ее подругами. И беспрерывно ее воспитывал, то есть нудно повторял одни и те же прописные истины, а я, закусив губы, — редко я выдерживала, чтобы не сорваться, — считала про себя до ста и назад.
Жизненный принцип моей мамы был: ребенка надо любить, и пусть делает все что хочет. Я же сама задолго до Коли пыталась — по науке. Сегодняшние молодые матери читали книгу доктора Спока. А мои педагогические представления возникали из смеси инстинкта, «Эмиля» Руссо, Льва Толстого, книг Макаренко, учебника Конюс «Мать и дитя» и собственного учительского опыта.
Нельзя кормить ночью. Светка орет благим матом. Я креплюсь. Как мне хочется взять на руки этот комочек и покормить. И как мне хочется спать. Но — пересиливаю себя. Жду шести часов утра — тогда можно. Мама подходит к моей дочери. И кричит. Это моя кроткая мама кричит: «Корми сейчас же, а то я пойду в милицию, скажу, что ты мучаешь ребенка!» Я выигрываю этот поединок. Научила Светку есть по часам. Но больше я ничего не выигрываю. Мои попытки учить Свету понятиям «нет», «нельзя» успехом не увенчались.
И вот Коля, чтобы «исправить» Свету, не добившись ничего наставлениями и наказаниями, ее выпорол. Девятилетнюю. В мое отсутствие. Порол несколько раз. Все мои заблуждения меньше того, что я, любящая мать, это допустила. Не возмутилась, не крикнула, не забрала ее к себе. Прошло много лет, но мне и написать об этом гораздо тяжелее, чем о таких своих общественно безнравственных поступках, как история с Ю. К. или выступление на партсобрании в 1949 году.
Чтобы понять другого человека, надо понять себя. Признать в себе и в другом нечто общее. Не считать себя держателем абсолютной истины в последней инстанции. А Коля никогда ни в чем не признавал себя неправым. И со взрослыми, и с детьми. Он-то был папски непогрешим. Он не признавал даже очевидностей, не признавал, что он алкоголик.
Алкоголиком был его отец, пил его брат. Мне Коля постоянно внушал, что он просто любит выпить, а кто же не любит? Он, действительно, пить умел, благодаря своему богатырскому здоровью долго не напивался. Только в последние годы нашей совместной жизни он стал пьянеть от одной рюмки. Сопротивляться его пьянству я начала поздно и неумело. Да все равно, начни я и раньше, результат был бы тот же. С ним ведь нельзя было и заикаться о лечении.
Долго-долго, убеждая себя в спорах с Колиными противниками, в спорах с собой, я доказывала: мне хорошо. И детям хорошо. И Машку он любит. И я счастлива.
…Три часа ночи. Коли нет, и я, как обычно, не могу уснуть. Хлопает внизу входная дверь, и мне мерещится: это его окровавленного несут. Нет, больше ждать я не могу. Вскакиваю, одеваюсь, иду искать. Чаще всего нахожу в нашем коктейль-холле; сидит один, пьет. И я себе твержу с маниакальным упорством: а мне все равно хорошо. Он жив. Он меня любит.
Страшно становилось, когда он говорил, твердил, кричал: я не пьяница. Это не черное, это белое!
Временами мне казалось, что я схожу с ума. Иначе, если мы оба нормальные люди, как же он может, пропив в очередной раз получку, пролежав потом два дня в постели, мрачно промолчав, иначе как он может утверждать: ничего это не было. Он опять прав, а я опять виновата.
…Зато какой надежный — стена. Вот меня не приняли в аспирантуру ИМЛИ в 1947 году, хотя я все предметы сдала на «отлично». Так ведь Коля пошел в Президиум Академии наук, долго их вразумлял, говорил там открыто об антисемитизме — даже о фашизме, — и меня приняли. Или провалили мою защиту тайным голосованием в 1951 году, й я сразу же уехала к нему в Таллин (туда его направили после ВПШ — Высшей партийной школы), и опять он помог мне легко перенести то, что тогда казалось большой горестью.
Еще в санатории, где мы познакомились, я заболела: сильный флюс. Он за мной трогательно ухаживал, предупреждал малейшие мои желания. Ну, тогда он был влюблен — это понятно. Но прошло девять лет. Я твердо решила развестись, сказала Коле, даже написала заявление в суд. И заболела: тяжелый приступ малярии. И опять он за мной ухаживал безотлучно, безотказно, внимательно. И невольно закрадывалось в душу: вот разведусь и останусь одна со своими хворями. Может, перетерпеть, разве он один, ведь все пьют…
Так же как моими болезнями, брак с Колей мистически обрамлен Польшей. В декабре 1944 года я ездила с Лилиан Хеллман на фронт, мы были с ней в Люблине. Последние крохи свободы, последнее, перед десятилетней кабалой, чувство полета. Весной 1956 года я ездила в Польшу в командировку от журнала «Иностранная литература». В освобождавшуюся Польшу, перед ее польским Октябрем (горькой иронией это звучит сегодня, в мае 1968 года). Но ведь это было, освобождение, было с Польшей, было со мной. Вернулась, а Света сказала мне: «Мамочка, я тебя люблю, но с дядей Колей жить больше не буду». И тут наступил конец. Он не верил, что я окажусь способной порвать, моя бесконечно долгая покорность мешала ему поверить.
Той бабы, которая все приемлет — и пьяные побои, и пьяные ласки, — из меня все-таки не вышло. Ломала, ломала себя — к счастью, не сломала. И, еще будучи замужем, начала завоевывать пядь за пядью свободную территорию своей души.
Долго я жалела о том, что не пришлось Коле возглавить строительство социализма в одном городе (не говорю об утопичности самого замысла). Но теперь думаю: все его отличные качества — бескорыстие, энергия, целеустремленность, педантичная деловитость — все это было бы перечеркнуто его отношением к людям как к материалу, к безвольной глине, из которой сильная личность может лепить что угодно. Он всегда стоял за насилие. Не сомневаюсь, что сегодня он мечтает увидеть Чехословакию раздавленной нашими танками.
Особенности характера и дух эпохи сливались воедино.
Мы сравнительно редко спорили на политические темы. Он был последовательнее меня и потому позволял себе резче критиковать наши недостатки. Ему никогда не надо было доказывать, что он не чужой, что он свой.
Он очень любил петь, аккомпанируя себе на гитаре. Пел он всегда «Степь да степь кругом», «То не ветер ветку клонит». А тех, для меня главных песен, на которых мы воспитывались— «Марсельеза», «Варшавянка», «Красный Веддинг», — он их не знал, они прошли мимо него. Как и все, что за ними стояло.
Хорошо в выходной день сесть в машину, поданную к дому, и поехать в лес? Хорошо. Хорошо, когда домой привозят фрукты и овощи, привозят прекрасные продукты и можно вкусно накормить детей, родных, друзей? Хорошо.
А что это несправедливо, что это и есть принадлежность к правящему классу — это я тогда сознавала смутно. Многое для меня затемнялось из-за личных Колиных качеств. Даже и то, что зарплата и пайки частенько пропивались и я таким образом терпела некоторые лишения. Молочных рек в кисельных берегах в моей жизни не было. Были постоянные долги, продажа вещей, ломбард. Но, как жена аппаратчика, я пользовалась подкормкой аппарата. Забывать об этом не имею права.
В Эстонии у Коли — уполномоченного Министерства заготовок СССР — возник крупный конфликт с ЦК, закончившийся его поражением. В 1952 году его сняли с работы, понизив в должности, перевели в г. Иваново.
Тогда я считала, что по службе он, наверно, прав, а выгнали его потому, что начальству надоели его частые прогулы и опоздания из-за пьянства. К тому же его шофер, с которым они все чаще вместе выпивали, разбил казенную машину. В этом была немалая доля Колиной вины, чего он, как всегда, не признавал.
Но в действительности-то конфликт был социальный. Николай Орлов представлял интересы метрополии, требовал с истощенной уже колонии все больше и больше. А местные эстонские начальники хоть и боялись центра, но стремились все же любым способом уменьшить размеры дани, размеры поставок, оставить кое-что и в республике. И они с радостью ухватились за Колино пьянство (они и сами пили ничуть не меньше), чтобы убрать его.
Значительная часть нашего правящего класса — из крестьян. В Коле было сильно крестьянское начало (дедовское) — трудолюбие, непритязательность, умение все делать. И вместе с тем расчетливость, отъединенность от других. Первое мое удивление-предчувствие возникло, когда я поняла: у него нет друзей. А я принесла в приданое много друзей. В первое время мои друзья не только приняли его, но и испытали его магнетическое воздействие и подружились с ним. Однако постепенно все от него отошли. В других людях он, в сущности, нисколько не нуждался.
С Эстонии началось мое внутреннее освобождение. Медленно начал излечиваться комплекс неполноценности, свойственный натуре, усиленный обществом и дополнительно весьма успешно внедряемый в меня Колей.
Я начала строить между нами перегородку, плотную, непроницаемую. Часто, очень часто я ударялась об эту перегородку, сама хотела ее разрушить. Я ведь привыкла не к многодневному каменному молчанию, а к общению, к доверию. И все-таки, стиснув зубы, я жила за перегородкой. Что я охраняла? Видимо, остатки себя.
Его отъездам я начала радоваться давно, еще с Румынии, где я осталась в чужой стране с двумя маленькими детьми. Радовалась его командировкам. Радовалась свободе.
И не знала, что все это лишь преддверие той большой радости, что я испытала, освободившись в июне 1956 года навсегда.
1968