Я уже почти не могу вспомнить его молодым и сильным. Я помню его старым, выбитым из седла, мягким, нежным. После тридцать седьмого года, после ареста Артемия Халатова, с которым мой отец работал с первых лет революции, он прожил еще двадцать три года. Его не арестовали, не выслали. Однако его первая и главная жизнь в 37-м году кончилась.
Мой отец, Давид Григорьевич Либерзон, учился в Киевском коммерческом институте, был из передовых студентов десятых годов, читал Ибсена и Плеханова, Ницше и «Коммунистический манифест» — я находила потом книги с его пометками на полях. Читал Горького и участвовал в студенческих сходках.
Самой большой любовью его была музыка, опера. Вот он на старой фотографии в костюме Мефистофеля. Он постоянно напевал оперные мотивы, он знал наизусть целые оперы, ему самому хотелось на сцену. Еще больше — за дирижерский пульт.
В последние годы он наслаждался проигрывателем. Первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского у меня навсегда неразрывно связан с отцом так, будто я впервые услышала аккорды в его исполнении.
Он мечтал и нам привить любовь к музыке, меня учили пять лет играть на рояле. Водил меня отец в консерваторию, но то ли слишком рано, то ли из-за моей бездарности — не привилось.
С детства застрял в памяти семейный анекдот о том, как Мишель, младший брат отца, поехал за границу и привез оттуда два цилиндра— один себе, а другой капельдинеру Киевского оперного театра.
Мишель для меня существовал сначала в старом альбоме: красавец в театральном костюме, широкая лента через плечо. Вглядевшись, можно с трудом обнаружить черты семейного сходства. Он был партнером Анны Павловой, танцевал в балетной труппе Дягилева в Париже; во время Второй мировой войны перебрался в Америку. Постарев, учил танцоров, ставил ревю. Все мне было в нем неприятно — и то, что уехал за границу (правда, еще в 13-м году, потому что не хотел служить в царской армии; но ведь не пошел же в большевистское подполье, не стал борцом против империалистической войны — просто бежал!). Неприятно было и то, что избрал себе такую странную, не мужскую профессию. И хотя он для нас совершенно нереален, но жизнь он нам портит: папа с какого-то года перестал писать в анкетах, что у него брат за границей, а я писала везде — как это я могу сказать неправду в анкете? И никакими доводами меня не переубедишь.
В 1937 году в ИФЛИ — Институт философии, литературы, истории, где я училась, — отобрали несколько студентов, которые лучше других знали французский язык, и начали готовить для поездки в Париж на международную выставку. Работать гидами в советском павильоне. Наш преподаватель твердил нам: «Le premiere phrase doit etre brillante!» (первая фраза должна быть блестящей).
Мы учили по-французски речь Сталина о конституции.
Не пришлось мне произнести первую блестящую фразу, не послали в Париж на выставку. Быть может, и потому, что на вопрос, есть ли родственники за границей, я ответила: «Есть дядя в Париже».
В 1959 году Мишель приехал в Москву с труппой балета на льду. Они с отцом очень нежно встретились после сорока пяти лет разлуки.
Мишель воплотил часть отцовской мечты о музыке, аплодисментах, кулисах.
Но папино честолюбие простиралось дальше дирижерского пульта — ему хотелось управлять.
В двадцатые годы он быстро продвинулся. Иногда мне кажется, что честолюбие, которое и помогало ему, вместе с тем помешало с самого начала твердо определиться, выбрать дело, которому отдашь жизнь.
Сначала он был честолюбив за себя, а потом — за нас. Как настойчиво он просил, требовал, чтобы его сын поступил в аспирантуру.
Отец был человек очень способный и наделенный истинным талантом труда. Он начал работать мальчиком восьми лет на мельнице. А в тот день, который стал последним, он вышел из дома, направляясь к столяру заказывать нам новые книжные полки. Ему было почти 73 года. Став пенсионером, он томился без дела, раздражался, становился придирчив, нетерпим. Впрочем, совсем без работы он и не был никогда. Только после его смерти я поняла, как много домашних незаметных обязанностей он взял на себя. И работал он всегда красиво, все вокруг него было организовано разумно, аккуратно — его комната, письменный стол, его почерк — ровный, разборчивый, почерк с уважением к тому, кто должен прочесть.
Теперь я могу понять (и то, наверно, не до конца), до чего ему было отвратительно наше разгильдяйство.
Он входил в комнату к моей сестре, когда у нее собирались друзья, и брезгливо, ни к кому не обращаясь, говорил: «С ногами!» То есть на кровати сидите в ботинках! Она — как и я — обижалась, сердилась, грубила. Я чаще плакала. Смотрела я спектакль Товстоногова «Мещане» и, слушая Бессеменова (Лебедева), вспоминала своего отца.
Моя сестра Люся, выйдя замуж, ушла из дому к свекрови, хотя ее муж еще год служил в армии на Дальнем Востоке. Ушла и потому, что хотела быть самостоятельной, но и потому, что устала от нравоучений.
А ведь любовь и уважение к работе он всем нам передал. Но передал не проповедями, а примером.
Сам он вырос в странной семье, под перекрестным огнем двух прямо противоположных влияний. Своих бабушку и деда с отцовской стороны я никогда не видела, но слышала о них, особенно о бабушке, много. Она была властной женщиной, красивой, хотя мужеподобной. Родила четырнадцать детей. Мать-тигрица. Хищная, работящая, энергичная. Отправила старших отдыхать к морю, испугалась: а вдруг е_е дети голодают? Выехала вслед, привезла сотню яиц, самовар ставила прямо на пляже.
Для нее существовали только свои дети. Помню такой рассказ.
— Кто это кашляет? — спрашивает бабушка.
— Не беспокойтесь, мадам Либерзон, это я, — отвечает товарищ детских игр отца, оставшийся другом до смерти.
Бабушка была хозяйкой бельевого магазина, управляла домом, трудилась от зари и до зари — этакая еврейская Васса Железнова. А муж ее маленький, незаметный, истово религиозный (он отмаливал грехи своей богохульницы жены) и пьющий. Она — все в дом, он — из дому.
Мой отец стеснялся своей семьи, своих родных. Устраивал родственников на работу: к нам они шли со всеми бедами. Попеременно у нас жили, ели, пили. Но при этом ни капли того, что называется родственным теплом, в его отношениях с ними не помню.
Мама за себя и за него горевала, радовалась, поздравляла, выражала соболезнования.
Когда у нас собирались гости, я слышала неизменные споры: мама всегда пыталась пригласить еще кого-нибудь из родственников, а отец был против. Уважал он только своего старшего брата Якова, одним из первых начавшего заниматься рентгенологией в России.
Кто это придумал, что эгоистами растут только единственные дети? В семье отца их было четырнадцать. И у всех множество разнообразных оттенков эгоизма.
Абраша — младший, самый больной, самый избалованный, самый незадачливый. В детстве у него обнаружили туберкулез (семейная болезнь), и сколько я его помню, его главная забота была — охранять себя.
В памяти шумная сцена — Абраша мечется по огромной нашей квартире, гонится за женой, он хочет ее ударить, а она забивается в угол. Кричат мои родители, кричу я, меня уводят. Оказывается, он приревновал жену к кому-то. Засыпая, я шепчу няне, что никогда, никогда не выйду замуж…
Вернувшись из эвакуации 30 апреля 1942 года, мы встретились с Леней после первой и единственной долгой разлуки. Мы вдвоем в нашей комнате в Москве. Мы забыли войну, мы не знали, что жить Лене осталось четыре месяца. Но мы твердо знаем, что у нас всего несколько часов, что после этого он должен возвращаться в часть.
Звонок в дверь, и на пороге появляется дядя Абраша. И как всегда требует много внимания, причем сию же минуту. Я возражаю сначала спокойно, а потом все больше распаляясь:
— Я потом с тобой обо всем поговорю, у нас с мужем считанное время.
Он не слушает никаких резонов. Его заботы, его просьбы всегда важнее всего на свете.
Отец тащил его на себе всю жизнь. Со всеми его болезнями, невзгодами. Ругал, но тащил.
Для папы было важно, как выглядит — дом, комната, семья, работа, он сам. Он и заботился часто больше всего о внешнем выражении, о результате, о том, что можно показать другим.
По профессии экономист, папа первую и главную пору жизни был помощником начальника — в Наркомпроде, в НКПС, в Госиздате, снова в НКПС — переходя из учреждения в учреждение вместе с Халатовым.
Должности его совсем не соответствовали его стремлениям: он писал статьи, а подписывал их Халатов. Тем больше росло честолюбие отца. Иногда это честолюбие удовлетворялось. В годы работы в Госиздате он знакомился с известными тогда писателями, снимался с ними (он вообще любил фотографироваться и хорошо выходил на снимках), участвовал в съездах, конференциях, совещаниях. Любил бывать в командировках. Несколько раз ездил за границу. Вершиной его успехов была поездка к Горькому на Капри в 1932 году. Горький знал отца еще с 1920 года, когда действовала созданная Горьким Центральная комиссия по улучшению быта ученых — Цекубу. Отец работал тогда в Наркомпроде, помогал Горькому, выполнял многочисленные его поручения. Потом он работал с Горьким в журнале «Наши достижения». У папы хранились книги Горького с надписями. Я совсем не ценила этого в юности. В одном из писем Горького Халатову есть такая строка: «…Передайте привет товарищу Сталину и Либерзону и Проскурякову…»
Как счастлив был папа, когда после посмертной реабилитации Халатова снова можно было достать это письмо и показывать его.
Знакомиться, сближаться с отцом я начала очень поздно. Я говорю не о дочерней любви, а о начале дружбы. Так, о поездке к Горькому папа впервые рассказал уже нам двоим — мне и Лене. Раньше я знала только, что он был в Италии.
Папа дома бывал редко, не помню в отрочестве сколько-нибудь серьезных разговоров с ним. Когда же он захотел со мной разговаривать, то я вовсе не поспешила ему навстречу. Установить отношения со мной, взрослой, отец не сумел. И спроси меня тогда, кто мне ближе, отец или подруги, я ответила бы: конечно, подруги.
Папа считал, что еще не родился тот человек, который был бы достоин его дочери, ревновал к Лене и не скрывал этого. К тому же мое замужество совпало с тяжелейшим периодом его жизни. А тут уж я оказалась глухой и слепой, не понимала его тревог, не разделила его горя.
Дружба наша началась во время войны. Отец очень гордился моей ответственной работой в ВОКСе — Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей. Ему импонировало все: иностранцы, приемы, встречи со знаменитостями… Может быть, ему казалось, что я хоть отчасти воплотила его не вполне сбывшиеся мечты об успехе.
В эвакуацию они с мамой увезли мою маленькую дочку Свету, писали мне прекрасные подробные ободряющие письма (куда бы отец ни уезжал, он писал нам ежедневно). Родители были рядом со мной в горе, когда Леня погиб. Меня с отцом сблизило мое вдовство.
Продвижение отца кончилось, но признать этого он не хотел, не мог. Его натура требовала беспрерывных действий.
Он искал другую службу, чтобы использовались его способности и опыт. Впрочем, везде, где он работал, его ценили и любили. Хоть он и был очень требователен, но при этом справедлив, от других требовал того же, что и от себя. Последние годы, перед уходом на пенсию, он заведовал корректорской в большой типографии. Он спускался вниз по лестнице должностей, и все повторялось: раньше он писал доклады Халатову, теперь писал все праздничные речи директору типографии, неплохому, но малограмотному человеку. И в этом отец находил крохи удовлетворения. Туда, в типографию, привезли гроб из больницы Склифосовского, там остался последний кусок его души, вложенной в дело, оттуда его провожали в последний путь.
Он не только искал новую службу, он пытался изменить профессию: он писал и настойчиво пытался печататься. Папа был бы великолепным архивариусом, библиографом, сотрудником энциклопедии.
Его попыткам печататься я сочувствовала мало, и он очень обижался. Мне не нравилось то, что и как он писал.
Я тогда еще не понимала, как важны воспоминания, документы, любой вид закрепленной памяти. Впрочем, папины воспоминания были настолько «отобраны», настолько «отредактированы» им самим, что и фактов оставалось немного. Если бы он действительно написал все, что увидел на Капри в доме Горького!.. Но он понимал или ощущал подсознательно, что об этом писать нельзя. И писал «как положено». Рукопись его воспоминаний о Горьком хранится в архиве, ею пользуются те, кто исследует историю журнала «Наши достижения». Другая рукопись его воспоминаний посвящена Вышинскому, с которым он работал в Наркомпроде, и исполнена похвал.
Его влюбленность в Горького я могла понять, тем более могу понять теперь. Но Вышинский… Разве мог он не знать, какую кровавую, страшную роль играл Вышинский?
…Ноябрьские праздники 1941 года. Куйбышев. Мы на торжественном собрании вместе с работниками Наркоминдела. Доклад делает Вышинский — в то время заместитель министра. И он вскользь упоминает свое меньшевистское прошлое, конечно, отрицательно. И он выражает надежду, что скоро, очень скоро все мы вновь увидим Москву белокаменную. И я вместе со всем залом хлопаю. И тому, что мне казалось мужеством, самокритичностью. И надеждам — все мы этим живем. Хлопаю. А это было после тридцать седьмого… Так что не мне осуждать отца…
В 1944 году отец вступил в партию. Ему было 56 лет. Я не совсем понимаю, почему он не вступил раньше, в молодости. Может быть, мешало социальное происхождение, боялся вопросов — ведь у матери был магазин?
А может быть, отец вступил и потому, что ему казалось — так кончатся неудачи и он снова займет место в общей жизни. Место — вовсе не блага, он не думал о благах во время войны, а место рабочее, трудовое. Может быть, и я тому причиной — я уже два года была членом партии.
Сколько я его помню, он боялся. Что же, он человек своего времени, у него было немало оснований для страхов.
В его шкафу лежал пистолет. Когда-то давно, в период хлебозаготовок, куда его постоянно посылали, он получил право на владение оружием. Но потом этот пистолет стал источником постоянных страхов. Он боялся, что пистолет отнимут. Он боялся, что спросят, кто дал разрешение.
Всех тех людей, всех тех, чьи письма, снимки и автографы он хранил, чьей дружбой он гордился, — их всех постепенно сажали, уничтожали; он выжидал некоторое время, а потом уничтожал письма и фотографии…
Он не поверил, будто врачи, лечившие Горького, хотели его убить. Этих людей он знал лично, знал П. Крючкова, секретаря Горького. Вряд ли он верил в какую-либо вину Халатова. Но запретил себе не только говорить об этом, но, вероятно, и думать.
Его привлекала сила и власть. Сила была в руках Сталина. И он хотел быть частью этой силы. Власть и сила Сталина привлекла таких людей, как Горький (а папа боготворил Горького) и Эйзенштейн.
Многие в те годы в нашей стране и за ее пределами испытали этот магнетизм. По натуре своей отец был вовсе не бунтарем, а примиренцем — и мне передал это по наследству.
Конечно, сомнения у него были, то усиливались, то ослабевали. Но он старался подавлять это в себе. Вероятно, и я этому способствовала. А потом, не зная, в значительной степени повторила его путь.
Я начала писать эту свою книгу через полгода после его смерти. Вряд ли он бы это одобрил. И не только по осторожности. Ведь и мне, и тем, кто проделывает тот же путь, мучительно трудно вылезать из старого. А ему, который уже не раз перекраивал себя, ему, который просто был на тридцать лет старше?
Отец умел не только хорошо, ладно работать, но и отдыхать. Отдыхать со вкусом, весело, выбросив из головы все мысли о неприятностях, о семье, о службе. Всегда привозил из санаториев и домов отдыха новых приятелей, вокруг него образовывалась компания, он был «душою общества».
Ухаживал за дамами — до конца не потерял к этому вкуса, не превратился в «старца», выпивал, праздничал. Умел и любил принимать гостей, преображался на людях, острил, смеялся, пел, танцевал.
Второго октября 1960 года мы решили отпраздновать издание первой Левиной[2] книги «Сердце всегда слева». Был накрыт стол, приглашены гости. Папе стало плохо днем, но он решительно потребовал: праздника не отменять.
Там, в столовой, сидели собравшиеся друзья, а я почти все время была в его комнате, вызывала врачей, «неотложку» …Отец стонет на кровати. А ведь мы привыкли к его стонам, к тому, что он невероятно мнителен, не выносит боли. Чуть что заболит, сразу кричит: «Умираю!» В этот раз он не кричит «умираю!». Он просто стонет. А нам все страшнее и страшнее. Леша[3] на руках носит его в уборную. Он вдруг стал совсем маленький, сухой старичок. А потом наступил коллапс, его велели срочно везти в больницу. И я повезла на рассвете. Лицо у папы было серое. Я сидела в коридоре с его вещами. Они были завернуты в коричневый купальный халат. Врачи мне не велели ждать, я вернулась домой, подремала и едва доехала до работы, туда уже позвонили: папа скончался. И я вернулась, не раздеваясь. Дальше все мысли были быстрые и пустые. Главное — о маме; она в Ростове, уехала отдыхать. Брат за ней полетел.
После похорон папы, дня через два, мы поехали за город. Просто погулять, прийти в себя. Нас вез на машине наш друг. И он сказал тогда: «Какое счастье, что последние годы папе было хорошо». Да, последние годы было хорошо. Мои друзья хорошо к нему относились, родители принимали участие в наших праздниках.
Прошло время, и я стала жалеть себя — кто еще так беззаветно меня любил, так властно, нетерпимо, ревниво желал мне добра, так радовался моим радостям, так горевал моими горестями. С ним ушло детство.
Я чаще думаю о нем после его смерти. И потому, что виновата перед ним и он уже никогда не узнает, что я не прощу себе тех долгих месяцев, когда я проходила мимо него, как чужая. Подойдет и мой черед, предстану и я перед той дверью, где спрашивают о грехах: грешна, Господи, отвернулась от отца своего… Не знаю, отпустят ли этот грех. Там. Здесь я себе не отпустила его и не отпущу.
Теперь лучше, глубже понимаю его заботы, поступки, даже раздражения. Понимаю его ответственность за семью и многое из того, что влечет за собой бремя ответственности, что означает «быть старшей».
Думаю о нем не только там, на скамейке крематория, у могилы, где ровная зеленая трава, а в те нечастые минуты, когда остаюсь одна, в бессонные ночи, едва отойдет, отодвинется повседневная засасывающая суета.
Как я его любила, какой невосполнимо взаимной силы была эта любовь и как это уже никогда не повторится.
1967