Вертфёй, 22 апреля
Почему судьба распорядилась так, что первое после нашей разлуки письмо я пишу дрожащей рукой? Увы! Я всегда со слезами на глазах делилась с Вами моими переживаниями, и в дальнейшем мне придется поступать точно так же! Впрочем, постараюсь Вам рассказать по порядку обо всем, что произошло с нами после рокового мига прощания. Ваши несчастные подруги переночевали в домике Колетт; матушка моя прекрасно понимала, что мне не осилить обратную дорогу в Вертфёй; мы предупредили наших домашних, чтобы они не беспокоились и встречали нас на следующий день к обеду... Наша кратковременная отлучка почему-то крайне озадачила Огюстину, которой, как Вы знаете из моих предыдущих писем, покровительствовал президент. Мы с матушкой поняли, что участливые вопросы Огюстины объясняются отнюдь не сочувствием к нам, но какими-то ее личными интересами. Теперь уже нет сомнений в том, что она подослана в Вертфёй господином де Бламоном. Желая сохранить верность однажды взятым на себя обязательствам, матушка решила не рассчитывать ее немедленно; но за ней нужно присматривать. Никак не могу понять: со времени моего приезда в Вертфёй во взорах ее читается какая-то растерянность; ее красивые глаза вселяют в мою душу страх. Раньше она была наивна, вела себя пристойно, что еще более подчеркивало ее природную красоту. Сегодня в ее взглядах я замечаю надменность, а в поведении — бесцеремонность и бесстыдство. О! Как уродует женщину порок! И в самом деле, Огюстину до ее падения можно было назвать красавицей; у нее по-прежнему восхитительная фигура, но я не могу смотреть на нее без омерзения. Вот они, плоды совращения, разнузданного блуда; преступление до такой степени противоречит человеческой природе, что любой злодей теряет привлекательность, какой обладают порядочные люди, а черты лица его обезображиваются.
До восемнадцатого числа мы жили спокойно. В тот день, около трех часов пополудни, матушка почувствовала легкое недомогание. На следующий день ее начали донимать головные боли, сопровождаемые лихорадкой, тяжестью в голове и раздражением кишечника. Двадцатого числа матушке несколько полегчало, а ее врач, выписав обычное в таких случаях слабительное, сказал, что нам беспокоиться не стоит и ушел. Двадцать первого числа ничего особенного не произошло. Но сегодня, несмотря на строгое соблюдение режима, болезнь госпожи де Бламон резко обострилась: она страдает сильнейшей лихорадкой, испытывает мучительные боли в голове и желудке. Мы ожидаем прихода врача. К сожалению, я должна отправить это письмо вместе с посыльным, так что я не успею сообщить Вам результаты нового осмотра больной.
От отца мы получили нежное послание: ему якобы не терпится узнать о состоянии здоровья госпожи де Бламон; он крайне обеспокоен ее болезнью; если бы не заключенный недавно договор, он бы примчался в Вертфёй быстрее молнии. В столь роковой момент он призывает супругу слушаться лишь голоса собственного сердца. Поскольку моя матушка захворала, я ответила президенту вместо нее. Господин де Бламон, написала ему я, конечно же, свободен в своих поступках, однако недомогание его супруги слишком незначительно, для того чтобы он предпринимал такое обременительное путешествие.
О Валькур! Как волнуется Ваша Алина! Можете ли Вы понять мои мучения, колебания моей души? Пока ничего страшного не произошло, но если с госпожой де Бламон случится что-то серьезное, как я буду жить дальше? Ведь я потеряю единственную подругу! Суровый рок оборвет нежнейшие узы родства! Вы на меня рассердитесь, и я заслужила Ваши упреки. Вы скажете, что я, предавшись свойственному мне пессимизму, вижу все в черном свете и придумываю несуществующие беды.
Ну и пусть! Думайте как Вам угодно; но я, выводя эти строки, не владею собой, душу мою терзают ужасные предчувствия; именно они и подсказывают мне нужные выражения.
Друг мой, неужели Вы полагаете, что я переживу ту, что дала мне жизнь? Вы ведь знаете, как я люблю матушку, и потому заранее знаете мой ответ. Смерть ее лишит меня надежды посвятить ей мое будущее, отнимет у меня любимого жениха... Вы понимаете... О нет, нет! Можете быть уверены, клянусь, нет, я не переживу ее ни на минуту... Скорее я расстанусь с постылой жизнью, от которой ничего не дождешься, кроме страданий.
Друг мой, я не верю тем, кто считает самоубийство злом. Что еще остается нам делать, если мы почувствуем, что отныне не можем приносить пользу ни себе, ни ближним... Ах! Разве наша жизнь — тяжелый камень, который мы вынуждены тащить на своих плечах даже против воли?.. А душа, отображение Господа, ее создавшего, рано или поздно обязательно освободится от оков и, приобретя прежнюю чистоту, возвратится в лоно Создателя. Заключенная на несколько мгновений в тело, душа влачит жалкое существование, между тем ее истинное назначение — быть рядом с Господом, от которого она исходит. Так почему бы ей не воссоединиться с Создателем? Разве страстное желание возвратиться к Творцу — преступление? Зато тот, кто думает, что душа погибает вместе с телом, — явный преступник. Его слабый ум не в состоянии постигнуть величественную истину, гласящую, что душа бессмертна. Такой человек трепещет от страха перед смертью и, разумеется, не торопится ускорить ее приход; но те, кто рассматривает тело в качестве грубой оболочки, на краткое время удерживающей искорку Бога как узилище, из которого вольно в любой момент выйти на свободу, без колебаний прервут нить опостылевшей жизни. Я бы сравнила человека с путником, что всегда вправе возвратиться в дом Божий, изранив стопы свои о шипы, в изобилии рассыпанные по дорогам жизни... Разве бессмертная душа претерпевает какие-либо изменения? Неужели мы ее поразим, если вонзим себе в сердце кинжал? Нисколько, мы только слегка изменим форму материи, что для природы, в общем-то, безразлично: какое ей дело до способа существования элементов, из которых складывается наше тело? Итак, ничто не препятствует нам разрушать собственное тело; лишив себя жизни, мы действительно ничего не уничтожаем, а всего лишь изменяем способ существования материи; право это даровано нам самой природой, неизменные законы которой, как известно, преступить невозможно. Между прочим, природа ежедневно придает тысячи новых форм мириадам атомов, и нам их, конечно же, не разрушить.
Предположим теперь, что я когда-нибудь окажусь в такой ситуации, когда сам факт моего существования явится источником множества преступлений, а меня будут принуждать встать на порочный путь. Друг мой, неужели Вы считаете, что, попеременно предаваясь отчаянию и разврату, я прогневлю Бога в меньшей мере, нежели когда добровольно совершу над собой небольшое зло? При прочих равных условиях, даже если рассматривать самоубийство как преступление, это будет одно преступление, и мы обязаны отдать ему предпочтение перед двумя сотнями злодеяний. Но, покончив с жизнью, я не сделаю ничего плохого... я твердо убеждена в том, что имею право сбросить с себя цепи жизни, коль скоро они мне станут в тягость; более того — разве не следует считать добродетельным действие, благодаря которому я избавляю себя от миллиона возможных преступлений? Ведь тем самым я твердо могу надеяться на то, что Предвечный отнесется ко мне снисходительно. Неужели мы представляем такую ценность в системе мироздания, что исчезновение одного человека должно рассматриваться как серьезное происшествие?
Как? Армейский генерал во имя Бога мира в один день отправляет на верную смерть двадцать тысяч своих солдат; с этой кровопролитной битвы он возвращается увенчанный лавровым венком, в его честь распевают гимны, а вот несчастный, причинивший зло только самому себе, подвергается хуле и поруганию, хотя он всего-навсего хотел побыстрее удостоиться созерцания света небесного... ему не терпелось покинуть этот мир, превратившийся в рассадник себялюбия, лицемерия, разврата и преступлений, и он, желая взлететь на крыльях души к Господу, не убоялся прервать нить своего бренного существования! Кому, как не мне, принадлежит моя жизнь? Кто, если не я, вправе ею распоряжаться? Господь, осчастлививший меня драгоценным даром бытия, повелевает ценить жизнь, но лишь тогда, когда этому благоприятствуют обстоятельства; если же подарок Божий мне становится обременителен, если он давит на меня тяжелым грузом, я без колебаний могу возвратить его дарителю. Скорее я отплатила бы Предвечному черной неблагодарностью, пожелай я наслаждаться преступной жизнью, так как к бытию меня призвали лишь затем, чтобы славить Господа; из боязни быть причисленной к скопищу злодеев я возвращаю Богу драгоценный подарок, не желая подвергать его осквернению, так что мои действия выглядят вполне оправданными.
Друг мой, простите мне эти мысли... Мне внушает их какая-то неведомая сила... И если властный голос, под диктовку которого я пишу эти строки, потребует, чтобы я подчинилась... и мы расстанемся навсегда... и если Вы потеряете Алину, столь Вами любимую, — будете ли Вы хранить память обо мне? Не забудете Вашу нежную Алину? Буду ли я по-прежнему занимать собой Ваши мысли? Скажете ли Вы, что живете только ради меня и без меня мир потеряет для Вас смысл?..
О любезный Валькур, если бы Господь прислушался к моим молитвам... я бы попросила его оказать мне такую милость: пусть душа, некогда оживлявшая бренное тело Алины, временами навещает дорогого Валькура; быть может, Господь исполнит эту просьбу, и тогда в памятные для нас дни будьте внимательны, мечтайте о встрече со мной, и душа Алины, друг мой, снова воцарится в Вашем сердце, оживляя его своим присутствием...
Матушка звонит в колокольчик. Перед этим, воспользовавшись минутой отдыха, я успела написать Вам письмо. Она просыпается... О Боже! Она чувствует себя гораздо хуже, чем когда-либо: судороги, рвота... О я несчастная: будущее мое лежит во мраке; траурное покрывало разверзлось; ужасные чудовища под косой смерти приближаются ко мне; ангел тьмы открывает крышку гроба, в котором суждено лежать Вашей Алине.