36

И, пока люди расходились, определив свое место на земле, я стоял так и раздумывал по поводу своего места. Я всегда очень много думаю своей умной головой, и потому у меня все в жизни идет без единой заминки.

И заодно я прикидывал в уме, где определить себе место на остаток этого дня, чтобы вечером без помехи уйти к пристани. Не упускал я также из головы приглашения на обед. Но для этого надо было уйти с бугра вместе с другими людьми. А они все уходили в направлении хлебных полей, где пролегала дорога, соединявшая их деревни. Людской говор, девичий смех, песни и детские возгласы постепенно слабели за моей спиной, удаляясь в разные стороны. Только два женских голоса не сразу удалились, и до меня донеслись негромко сказанные слова:

— Это он и есть, что у Василисы остановился?

— Он.

— Это из Финляндии который?

— Ага.

— Вон они какие!

— Да. Люди как люди. И рассудительность в нем есть и шутливость.

— Но она вроде злая в нем, шутливость-та?

— Да как сказать… Может, и не злая. Ведь и среди них люди всякие есть. Хороших-то больше, как и всюду. Но нашлись и выродки.

— Это которые сына у Василисы-ти изуродовали?

— Да. Шюцкоровцы. И откуда в них ненависти столько? Мало того, что руки-ноги ему перебили прикладами автоматов, они еще и звезду на его спине вырезали своими чухонскими ножами. Что он им плохого сделал? Стоял человек на пограничном посту — кому он мешал? Еще и войны никакой не было. И вдруг такая лютость.

— И не говори, милая. Был парень как парень, а теперь весь разбитый — ни ходить, ни работать, ни говорить толком.

— Еще бы. Они ему какой-то важный нерв повредили.

— Да. Вон они какие… А зачем же его к Василисе-те поставили?

— Да кто ж их знает. Василь Мироныч определил. Значит, цель у него была. Даром не определил бы. По правилам нашим, Василиса за счет колхозного фонда могла бы его содержать. А сын, когда узнал, кого принимает, возьми да и заяви: «Не желаю, чтобы из фонда. Мой гость — моя и забота». Но сам с того дня и ночевать домой не ходит.

— Да, вон они какие, те самые, что вместе с Гитлером к нам полезли… С виду люди как люди, а коснись…

Женщины умолкли. Может быть, они ушли, а может быть, прервали свой разговор, думая, что я к нему прислушиваюсь. Но я не прислушивался. Зачем стал бы я прислушиваться к чужому разговору? Мало ли о чем говорят между собой люди! Это их касается, а не меня. Не слыхал я ничьих разговоров. Я просто так стоял и любовался красивым видом, который открывался мне с этого бугра. Постояв немного на одном месте, я делал шаг поближе к развалинам церкви и опять любовался сверкающей на солнце голубой рекой, свежими стогами сена на луговой низине перед ней и густой зеленью леса на ее другом берегу. Потом еще немного придвинулся к развалинам.

В конце концов я оказался позади развалин. И там я перестал любоваться красивым видом на реку. Нельзя же было без конца им любоваться. Полюбовался — и хватит. Укрытый развалинами церкви от людских глаз, я спустился по травянистому скату обрыва к нижней дороге и направился по ней на пристань. Никто не встретился на моем пути, и на этот раз я добрался до пристани без помехи.

Билетная касса была закрыта, но записка возле окошка объявляла, что она откроется за час до прибытия теплохода. Я вернулся по сходням на берег и осмотрелся. Никого не было видно поблизости. Тогда я прошел немного дальше вдоль берега, где крутой обрыв приблизился к воде вплотную. Здесь не было дороги и даже тропинка едва обозначалась, захлестнутая высоким бурьяном. Пройдя по ней у самой воды метров двадцать, я свернул с нее чуть вверх по склону и там растянулся на спине среди высокой травы, чертополоха, репейника и крапивы.


Никто не потревожил меня до самого вечера, и я порадовался тому, что у русских везде так много нетронутой земли. И тут же я понял, для кого они ее сберегли. Они сберегли ее для тех великих грешников, которые когда-то проникали в их страну с недобрыми намерениями и потом изгонялись вон. Для них приберегались эти бурьянистые закоулки, чтобы они, попав сюда еще раз под видом гостей, могли укрыться в них, пряча от русских людей свой горький стыд и раскаяние.

Что я мог сказать им в свое оправдание? Не было мне оправдания. И Мария Егоровна не зря говорила о недоверии. Да, недоверие еще не скоро уйдет из людских сердец. Слишком велико было бедствие, постигшее народы, чтобы так скоро забыть, откуда оно исходило. Навсегда врезалось в память человечества имя страны, где родились те, с бредовым огнем в глазах, которые попробовали подмять под себя народы всей планеты и где были придуманы печи для сжигания миллионов живых людей. Не прикроешь это имя никаким другим. А ведь и мое имя было где-то там, рядом с тем именем, сливаясь, может быть, с ним в одно. Весь мир видел, с кем вторгся я на русскую землю и что делал в своих лагерях с русскими военнопленными. Вот почему я скрывался теперь от русских людей в приготовленном ими для меня бурьяне.

Но откуда было мне знать, что дела мои придут к такому невеселому концу? Разве не подготовил я все для непременной и полной победы? И разве не казалась она близкой? Боже мой, какой близкой она казалась! Мои танки заняли всю Европу. Они дошли до русской Волги. Оставался какой-то пустяк. Оставался последний короткий напор, чтобы начисто сокрушить Россию. Соверши я этот напор — и с Россией было бы кончено.

И вот против меня только Англия и Америка. Но что мне Англия и Америка? Англию я очень скоро сравнял бы с волнами Атлантического океана своими знаменитыми снарядами «фауст». А с американцами мне и делать было бы нечего, потому что это не солдаты, а младенцы. Они еще никогда за время своей истории не знали настоящей войны. Я показал бы им настоящую войну и установил бы в Америке свой порядок.

А после этого на всей Земле мало-мальски близкая мне по силам осталась бы одна Япония. Но и Японию я очень скоро загнал бы обратно в пределы ее собственных островов, отобрав у нее военные корабли, авиацию, пушки и танки. Я сам занял бы все завоеванные ею земли, а ей позволил бы заниматься только возделыванием риса да еще рыбной ловлей вдоль берегов.

И тогда под моей властью оказалась бы вся планета. Один я стал бы ее хозяином. Это ли не здорово? Вся планета в ширину и глубину, все, что в ней, и все, что на ней, — мое собственное. Каждая травинка на земле — моя! Каждый куст, каждое дерево! Да что там дерево! Все леса мои, все джунгли, все реки, озера, моря, океаны и даже воздух над ними — мой! Ух ты, черт, как здорово могло получиться! Я иду по Земле, и все живое, что мне на ней встречается, — мое. Я могу распорядиться всем этим, как мне вздумается. Могу уничтожить, если на то будет моя воля, могу оставить в живых, расплодить, раскормить, расселить по своему плану. Кто мне помешает? Я могу поселить индийских слонов на Северном полюсе, а белых медведей — в пустыне Сахаре, и никто не посмеет сказать мне, что это неразумно, ибо все люди Земли — тоже мои.

Да, вот какая могла у меня быть невиданная власть! Все люди на Земле — тоже мои собственные! С ними я тоже могу делать все, что захочу. Вот я увидел человека, который мне не понравился. Я делаю знак — и человека нет. Это так просто. Под рукой у меня всегда есть молодцы, готовые исполнить любую мою волю. Прежде в таких случаях мне приходилось изобретать какое-нибудь серьезное обвинение, затевать громоздкое судебное дело, чтобы доказать своему народу виновность невиновного. А кроме своего народа, были соседние народы, были народы за океаном и в коммунистической России. Все они в таких случаях брали на себя роль строгих судей. И они непременно пронюхивали правду и непременно поднимали крик на весь мир. Только умение держать закупоренным свой народ спасало меня от разоблачения в своей стране.

Но теперь все народы — мои, и плевал я на разоблачения. Кто меня разоблачит и перед кем? Перед марсианами и венерианами? Все народы с одинаковым усердием читают мою книгу «Майн кампф», и все при виде меня с одинаковым восторгом орут: «Хайль Турханен!». Теперь мне уже нет надобности устраивать судебное дело, если кто-то мне не понравился. Я только говорю коротко: «Он не ариец», и дело с концом. А могу и не говорить. Кому я буду говорить? Любой из тех, с кем я сегодня говорю, может завтра у меня отправиться той же дорогой к сатане. Даже немец. Что из того, что я объявил своих немцев избранной расой? Среди этой избранной расы самый избранный все-таки я! И всякий немец в своих поступках идет не далее того, что определено ему мной. А если он, возгордясь некстати своим превосходством над остальными народами, преступит границы моих определений и попытается показать себя равным мне — своему великому фюреру, то на этом обрывается его попытка, и обрываются также его способности ко всяким иным попыткам в жизни. Для своего избранного немца у меня на подобный случай тоже есть своя особая имперская канцелярия, откуда его очень легко переправляют в канцелярию небесную. Все зависит от того, как он себя поведет и как мне на это взглянется. Откуда я могу знать, какое у меня завтра будет настроение? Сегодня я не заметил в человеке изъяна, а завтра заметил. Может быть, завтра он усмехнулся не к месту или выразил своим видом сомнение в правильности моих поступков. А я не намерен терпеть насчет себя сомнения. И я искореняю сомнения вместе с людьми, в которых эти сомнения гнездятся. Так мне удобнее. Я один теперь судья на Земле. Всех других судей я убрал, как непригодных для этой роли. И мой приговор не подлежит пересмотру, ибо в нем нет ошибки. Я никогда не ошибаюсь. Ошибаются все другие, но не я. И если кому-то показалось, что я ошибся, он исчезает. Я не для того захватил власть на планете, чтобы позволить кому-то быть умнее меня.

Особенно много всяких умников среди евреев. От них всегда исходит зараза неверия в правильность моих поступков, и потому за ними надо смотреть в оба. Такой это неудобный народ. Мало того, что они ко всему на свете подходят со своей меркой, они вдобавок время от времени преподносят человечеству какого-нибудь мудреца-пророка, вроде своего Иисуса Христа или Карла Маркса, от учения которых потом все в мире переворачивается вверх дном. А мне не надо их пророков. Я сам пророк. И на всей планете я самый умный и мудрый. Таково удобство власти. И я не желаю, чтобы передо мной появлялись чьи-то въедливые коричневые глаза, способные видеть меня насквозь да еще затаившие в своей глубине насмешку. Они теперь моментально исчезают с лица земли, те, кто проявил способность видеть меня насквозь. И еще быстрее исчезают те, в чьих глазах, обращенных на меня, затаился смех.

Я не потерплю под своей властью смеха. Ведь любой смех может касаться меня. А чтобы он меня не касался, я убираю с планеты смех и заодно тех, от кого он исходит. Мне так удобнее. Их много, конечно, склонных к смеху. Их сотни, тысячи, миллионы. Говорят, что каждый человек на свете время от времени страдает смехом. Но не беда! Я вылечу их от смеха. Что мне миллионы? У меня есть Гиммлер и есть печи. Они, если надо, уберут и миллиарды. На моей собственной планете я наведу свой новый порядок, в котором не будет места смеху.

Печи — это очень удобная вещь. Только я мог до них додуматься своими сверхгениальными мозгами. Они — главное подспорье в моих делах, направленных на то, чтобы привести человечество к всеобщему благоденствию и счастью. Например, где-то какие-то люди выразили недовольство моей властью. Я пропускаю их через печи, и после этого они уже не проявляют недовольства. Где-то против меня взбунтовался целый народ, пожелавший вернуться к прежнему самостоятельному управлению. Этот народ я тоже пропускаю через печи, устанавливая, таким образом, спокойствие еще в одной части мира. В каком-то народе пошли слухи, что я глуп, что я просто жалкий, бесноватый фюрер, не пригодный для управления человечеством. Там я тоже строю несколько новых, удобных печей. И когда от этого народа остается очень малая доля, слухи о моей глупости прекращаются. Наоборот, те немногие из них, которым удается уцелеть, находят меня с той поры очень умным и не упускают случая снова и снова мне об этом прокричать. Так постепенно на Земле остаюсь только я и остаются те немногие, кто меня восхваляет, да еще печи. И все довольны, потому что это самый разумный порядок, возможный на Земле.

Да, вот как могло у меня получиться, соверши я этот последний короткий напор в России. Собственная планета! Что еще мог я пожелать при своей природной скромности? Собственная планета, и мои же собственные люди на ней! Какие просторы открывались мне для моих редкостных способностей по воспитанию этих людей в единственно правильном духе — в умении быть мне послушными! Однако не удался мне последний короткий напор в России. Русские сами произвели напор, после которого я уже не поднялся.

Но что еще мне оставалось делать, как не идти на попытку захвата планеты? Не идти на эту попытку — значит согласиться жить в мире с другими народами… А жить с ними в мире — значит открыть для них границы, пускать их к себе в гости и выпускать к ним в гости свой народ. Но тогда к моему народу с Востока и Запада проникли бы всякие опасные мысли и вредный коммунистический дух. Мои единственно правильные мысли, которые я ему с таким трудом вдолбил, он выбросил бы в помойку и стал бы думать по-своему. Но это означало бы конец моей власти над народом. А что я без власти? Страшно даже подумать! Пустое место. Нет, я не мог отказаться от власти. Никак не мог, поймите вы это. Я слишком к ней привык. И народ у меня тоже был хорошо обработан, заранее подготовлен к ведению войны и лихо настроен против коммунистической России. Вот почему я рискнул на захват планеты. И вот почему лежу теперь здесь, выброшенный русскими в колючий бурьян.


Никто не потревожил меня в бурьяне до самого вечера. А когда на реке раздался мягкий, низкий гудок теплохода, я вышел к пристани. Там были уже люди: мужчины, женщины, дети. Кто-то кого-то встречал из тех, что прибыли на теплоходе сверху, кто-то сам готовился отправиться на нем вниз по Оке. Никто не остановил меня в сумерках вечера и не заговорил со мной. Я без помехи взял в кассе билет второго класса до города Горького и прошел в свою каюту.

Просидев там до третьего гудка, я вышел на палубу. Сходни уже были убраны. Несколько человек взрослых и детей продолжали стоять на пристани, глядя на нас, пассажиров. При слабом свете электрических лампочек я не разглядел среди них знакомых лиц. Но вот раздался треск мотоцикла. Кто-то подлетел на нем по нижнему краю берега к пристани, и через минуту к перилам в потной расстегнутой рубашке протиснулся парторг. Он тоже принялся кого-то высматривать среди нас, и на его худощавом загорелом лице была озабоченность.

Теплоход уже отходил от пристани. Подумав немного, я выдвинулся вперед и встал у самого борта рядом с другими людьми. Парторг заметил меня, и озабоченность на его лице сменилась широкой улыбкой. Я тоже улыбнулся ему в ответ. Он крикнул мне что-то, но я не расслышал его слов из-за шума двигателя. Он понял это и поднял над головой сжатые вместе ладони, покачивая ими. Тогда я тоже поднял над головой сжатые вместе ладони и покачивал ими до тех пор, пока лица людей на пристани не заслонило сумерками. Но и после этого я еще стоял некоторое время у борта, глядя в ту сторону.

Да, парторг — это у них, пожалуй, было хорошо придумано. Как извернулся бы я в этой деревне без парторга? И как обходилась бы у них без парторга сама деревня при таком устройстве ее жизни? Что-то нарушилось бы, наверно, в этом устройстве, не будь у них парторга.

Время близилось к одиннадцати. Я разыскал буфет, съел там четыре горячие сосиски, выпил два стакана чая с булкой и спустился в свою каюту. Она была двухместная, но никто больше не пришел в нее ни на этой стоянке, ни на следующей. В углу каюты был кран с холодной водой. Пользуясь этим, я выстирал в раковине носовой платок, майку, трусы, носки и развесил их на спинках двух стульев. Потом почистил зубы, помылся и лег в одну из постелей головой к окну, за которым виднелись проплывающие мимо огни высокого берега Оки.

Закрыв глаза, я подумал, что вот и двенадцатый день моего отпуска кончился. И только теперь я начал свое обратное движение к Ленинграду, вблизи которого изнывала в смертельной тоске по мне моя женщина. Но уже не долго оставалось ей страдать. Из города Горького я собирался прибыть в Ленинград с первым же поездом, а оттуда с первым же поездом отправиться к ней. И после этого все в моей жизни устанавливалось на прочное, постоянное место.

И еще о чем-то должен был я, кажется, подумать, прежде чем заснуть. О чем бы таком обязан я был подумать? Ах, да! Какие-то признаки дружбы со стороны русских к финнам советовал мне улавливать Иван Петрович изо дня в день, пока я находился в их стране. Но вот я провел среди русских еще один день, а не уловил никаких признаков. Где я мог уловить эти признаки? В густом русском бурьяне? Не слишком крепок дух дружбы там, где человеку приходится хорониться от других людей в заросли бурьяна.

И вдобавок где-то там, вдоль берегов этой реки, продолжал высматривать меня тот страшный Иван. Укрытый ночной темнотой, он зорко оглядывал с высоты берега медленно текущую мимо него громаду воды. И кто знает, на каком повороте реки готовился он вытряхнуть меня из каюты теплохода. Но одно я знал твердо: попадись я в его железные лапы — песенка моя была бы спета. Спасти меня тут было некому.

Только огромный Юсси Мурто сумел бы, может быть, вызволить меня из этой беды, будь он здесь. Но его не было здесь. Он, как всегда, обретался где-то там, в пределах Суоми, надеясь, видимо, познать весь остальной, отдаленный от него мир одними лишь домыслами. И, заслоняя своей необъятной спиной громады северных лесов, он угрюмо поглядывал на русского Ивана, явно настроенный к разговору.

И он действительно заговорил после некоторого молчания, тяжело роняя слова и хмуря от усилия мысли светлые брови. Примерно такое выдавил он из своего молчаливого рта: «В мире только то отмечено долголетием и устойчивостью, что растет и наслаивается снизу. Это веками проверено и потому не может содержать ошибки. А врываться в это установлениями сверху — значит вредить его естественному развитию».

Такое выдавил он, исходя из каких-то своих раздумий. И сразу же на это последовал ответ Ивана: «Ништо! Безработица на вашем Западе тоже отмечена долголетием и устойчивостью. Но что она такое, как не ошибка? И даже преступная ошибка. Попробуйте соберите их вместе, выброшенных из жизни. Образуется целое государство с многомиллионным народом, который сидит в бездействии, положив на колени руки, умеющие делать все и жаждущие делать, но не делающие, потому что у них отнято право выполнять главное назначение человека на земле — трудиться и творить. Это ли естественное развитие? Сколько же столетий оно намерено еще продлиться, чтобы и далее отнимать у миллионов людей то, чем держится человеческое достоинство? Нет, без хорошей поправки к этому развитию со стороны народов тут не обойдется».

Юсси помолчал, переваривая сказанное Иваном, но ответить на это не торопился. Вместо ответа он сказал, подумав немного: «Большая семья — это хорошо. Но семья, даже большая, должна жить своими внутренними семейными законами. Только тогда она будет свободнее дышать и придет к богатому цветению. А если в ней распоряжается посторонняя сила, то это уже не семья, и название у нее другое». И опять он услышал беззаботный ответ Ивана: «Ништо! Мы и сами решать умеем. А создателю этой большой семьи как не иметь в ней голоса, хотя бы совещательного? Нет у нас посторонних».

Снова призадумался Юсси Мурто, углубленный в какие-то свои заботы. Но спустя минуту он опять заговорил, и в голосе его сквозило недоумение: «Я понимаю, что выполняли они подневольную работу. Это не их сено, и не для себя они его косили. Но все-таки почему они при этом пели, да еще так весело и красиво?». И в ответ он уже не услыхал слов Ивана. В ответ среди ночного мрака загромыхали громы и засвистели бури, колыхая деревья и тучи. Грохот и треск прокатились по земле, сотрясая на ней все живое, ибо это рассмеялся во все свое просторное горло страшный русский Иван. Он смеялся, подпирая кулаками бока и задрав лицо к звездам, а Юсси Мурто ждал угрюмо, когда он умолкнет, чтобы задать новый вопрос. Но я уже не услыхал его вопроса, уйдя в глубокий сон.

Загрузка...